Через сердце — страница 9 из 19

а:

«Ваше одно дело тиранить надо мной, так я лучше думаю мне с дому убраться. Я теперь учусь на курсах и буду жить в общежитии вместе со всеми.

До свидания».

Старуха моя не знает, в какой голос реветь. А я все: переменится да переменится. Истреплются, мол, башмаки, сама прибежит на повинку.

Ждать-пождать, — нет. Посадила тут меня старуха писать письмо — ответ.

— Мы, мол, на тебя сердцов не имеем, коли что занадобится, приходи. В чем ты там ходишь и как со стиркой? Как в пансионе вас кормят и не голодаешь ли ты? Помни, главное, что свое здоровье дороже всего.

Опять с нетерпением ждем ответа, ждем, не придет ли сама погостить. Ничего так и не дождались. Жена от такого дела в скуку:

— Поди да поди, проведай.

Для меня опять выходит это большое стеснение, вроде как я в чем виноват. Не иду и не иду. Так и рождество подошло. Думаю себе: неужели же для великого праздника не придет родителей поздравить? Сготовили мы ей платьишко понаряднее да шляпку из моего котикового воротника переделали. Повесили над кроватью в мезонинчике и все подходили посмотреть со старухой: хорошо ли висит, красиво ли. Каждую минуту Любасю ждали, так первый день весь и просидели.

Просидели зря. Видно, нонешним побытом старики первые с повинкой ходить должны. Срядила жена узелок гостинцев, положила платье и шапку, поехал я на другой день в город.

Захожу в ихний пансион. Спрашиваю прислугу.

— Здесь, — говорит, — живет такая. А вы кто ей?

— Так, знакомый…

Я стою на лестнице и слышу сверху Любасин разговор:

— Какой из себя?

— Так себе господин с узелком, в приличном пальте.

— Скажите, дома нет.

Я и поднимаюсь.

— Как дома нет? Ты что же это такое?

— Папаша, не кричите. Здесь вы не у себя дома.

Я и говорю:

— Вот что, дочка, кричать не будем, а давай поговорим по-доброму. Что мы тебя воспитали, того я не стану напоминать. Бог с тобой, живи как знаешь. Вчера вот рождестве у нас было, пождали тебя. Срядили тебе шапку новую да платьице к празднику.

— Ничего мне не надо.

— Да как же, в тряпках будешь ходить?

— Не ваша забота.

— Кто ж, — говорю, — тебе споможет, как не отец да не мать? Ведь и птица, говорю, коли по глупости выпала из гнезда, родители ее остерегают да выхаживают. Мать-то ведь, говорю, за тебя ночи не спит.

Сам смотрю ей прямо в глаза, думаю, доступна ли ты стыду своему. Она глазами этак в сторону зазиркала и вдруг как закричит на меня:

— Ах, да оставьте меня, ей-богу! Все равно вам меня никак не понять, раз ваше понятие старое. А по-социальному, мол, надо делать так, — что приятно или неприятно тебе, не смотри, а уходи смело.

— Дураки, — говорю, — так делают.

— Дураки-то, — говорит, — вы сами выходите.

Я только головой покачал. Гляжу, а из кармана вязанки у ней пачка папирос высунулась.

— Хорошему, — говорю, — тут у вас учат.

— А вы, — говорит, — разве не курите?

Говорим так, а сами оглядываемся: уж очень хороший разговор, — слышал бы кто.

Спрашиваю, осердясь:

— За что ты, злая дочь, отца-мать ненавидишь?

— Я, — говорит, — вам не дочь, у нас постановлено. Сходите в ячейку, вам там объяснят.

— Веди! Пусть объяснят. Веди!

Приходим к молодому человеку за столом.

— Я, — говорит, — прочитаю сейчас протокол. Слушали, постановили и так далее.

Чую, что про меня дело. И много написано. Мол, буржуазия, кровопийца учениц и паук. Поэтому дочь его, товарища Таратину, освободить от всяких обязанностей, и от него отстранить, и выдать ей казенную стипендию на бесплатное учение.

Поверите старому человеку, за всю мою жизнь ни разу не стыдился я так, как тут перед дочерью. Красный стою, дожидаю, когда конец протоколу будет.

А потом как закричу:

— Ах, вы, говорю, сукомольцы, сукины вы богомольцы! Да я на вас в суд, на соплюков!..

За шапку и вон. Бежал, бежал, свету не вижу, на людей натыкаюсь. Куда идти, кому жаловаться? Некуда идти!..

Стал посередине, на перекрестке, — ветер, снег, а у меня и пальто нараспах. Трамваи, извозчики, люди, все бежит на все стороны, а мне некуда, худому старичонку, и на сердце горит у меня. Что делать?

Постоял так, а тут на углу дверь открылась, и музыку на меня нанесло.

Вот, думаю, это самое.

Смолоду-то потреблял я, а потом отвык, и не тянуло. А тут зашел с горя посидеть, дух перевести.

И пошло ходуном. Зеленого стекла полные столы, на полу везде мокро чернеет, от дыму лампа в потолок ушла. Гремят, стучат, поют, ругаются. И молодцы в две гармошки публику ярят, только глазами водят. Им кто«Клавочку», кто — «Ваньку-ключника», кто — что. И кого-то взашей тут же выставляют.

«Вот, думаю, самое подходящее место для меня».

Заказал парочку, ничего прокатилось. И вот так хорошо, сколь ни иззябся, под сердцем льдинка таять, таять, таять. Отошел и еще заказал. Сам все на народ смотрю и думаю: «Не добро вас сюда заводит, голубчики, о-ой, не добрая дорога!»

Со мной тут детина по соседству сидел, такой широкий, да здоровый, да веселый.

— Чего, — говорит, — старик, смеешься на меня?

— На тебя, — говорю, — и на всех.

— А на себя, ну-ко, посмейся.

— И на себя посмеюсь.

— Брось! Плясать будем.

— С горя, — говорю, — может, и запляшешь.

Сидим так, пьем, попиваем, а тут ух да ух! — пошла гармонь на плясовую. Столики раздвинулись, и пошел мой детина козырем, сам все мне ручкой машет, машет… Гляжу, расходился парень, кудрю выпустил на лоб, все ему хлопают, как он ноги заплетает. Потом подбежит ко мне да в охапку:

— Идем плясать, да и только. Не спущу, люб ты мне.

Все подзадоривают: «Тащи и тащи». Ну, ходим мы с ним по кругу в обнимочку, вроде как отец с сыном, — вокруг чад да дым да гармония — ничего не вижу, только горе мое одно приступило. Так вдруг заныло в сердце, что припал я к детине тому на плечо и в слезы. В ухо ему шепчу:

— Я дочь свою сегодня проклял.

А он плечом дернул да в самое ухо мне по-пьяному:

— Га!

И давай бегать, давай вертеть, я ничем и двинуть не могу, и ноги, как привязанные, болтаются. Потом поставил на место, голова у меня кругом идет, все гудит, ничего не понимаю. Смотрю, лежу уж среди полу, а надо мной масса людей клонится.

Один говорит:

— Надо мента позвать, у нас тут пост рядышком.

Другой:

— Зачем мента, — может, сам дойдет.

А я хочу сказать, что все, мол, понимаю и не пьян, а только встать не могу и реву, как малый ребенок.

Посадили тут меня на место, пива поднесли.

Тут еще подкатил половой-шестерка:

— Гражданин, с вас за четверочку.

— Бесстыжие твои глаза, — я ему, — я ж тебе только перед этим уплатил.

— Никак нет, не платили.

— Да вон человек видел.

Ищу моего детинку, а его и следу нет. Хватился я тут сразу за кошелек — нету кошелька, отвернули.

Так надо мной же люди в смех: мол, чистая работа, московская.

Проклял я тут всех людей на свете, и себя проклял, и едва от них отвязался шапкой котиковой, которую сготовил сердечно для Любаси, а пришлось отдать вору человеку.


1926

ЗОЛОТЫЕ ИСКРЫ

Дух захватывает, как оглянешься назад да подумаешь, какую жизнь мы прошли.

Помню, я еще девчонкой босоногой была, когда проехал по нашей деревне землемер на велосипеде. До этого у нас никто велосипеда близко не видел.

Прибежали мы домой, рассказываем, а нам никто не верит. Даже смеялись: как это так — одно колесо спереди, другое сзади, а человек не падает? Наверно, было третье колесо, хоть маленькое, где-нибудь сбоку, чего-то вы недоглядели.

Сколько тогда разговоров поднялось в деревне!..

А теперь на Луну скоро люди полетят, и никто этому особенно не дивится. Вот как шагнула жизнь! И все это было на наших глазах.

Так же и революция, — как она всю нашу жизнь перевернула! Молодежь этого не видела, она на готовенькое пришла, думает, всему так и положено быть. Нет, далеко не просто все это нам далось.

Для примера взять хотя бы мою жизнь.

Я у родителей была единственная дочь. Баловали они меня, берегли и, хоть сами были полуграмотными, решили дать мне образование.

Отец мой в то время работал токарем на старом уральском заводе, где еще про пугачевские дела помнили. Он был суровый с виду, неразговорчивый человек, не пил, не курил. Мать за ним горя не видела, жили они дружно. Домик у нас был свой, огород большой, даже корову держали.

Когда земство открыло у нас прогимназию, и я поступила туда. Училась хорошо, только кончить не пришлось — началась революция.

Отец мой хоть был человек верующий и в церковь ходил, но стоял за большевиков. Дома у нас собирались старики рабочие, пили чай с сушками и за самоваром обсуждали положение, а я все слушала и хоть помалкивала, но тоже стала разбираться, что к чему.

Когда началось на Урале казачье восстание, отец записался в Красную гвардию и отправился громить атамана Дутова.

Комсомола тогда еще не было, а был Союз рабочей молодежи. Я, никого не спросившись, вступила в этот союз, и нас тоже мобилизовали на Дутова.

Мать, конечно, отпустила меня с горем и с криком и за юбку мою хваталась, когда я уходила из дому. Разревелась и я, жалко было оставлять маму одну, но раз революция в опасности — это, я считала, было важнее.

Нас было несколько девушек, и врач из больницы за три дня научил нас делать перевязки и ухаживать за ранеными. Так мы стали красными санитарками. Конечно, спрашивать с нас много не приходилось.

Помню такой случай. Заболел в нашем эшелоне красногвардеец — начались у него сильные рези в животе. Мы почему-то решили, что у него холера. Заперли его в отдельном купе, облили все кругом карболкой, а дальше не знаем, что делать. Комиссар нашего отряда не на шутку встревожился. А тут попался нам навстречу какой-то ветеринарный фельдшер, попросили мы его осмотреть нашего больного. Ощупал он его и засмеялся: «Дайте, говорит, ему хорошую порцию касторки». И верно, дали мы ему касторки, а на другой день наш «холерный» уже бодро вышагивал в строю. Комиссар после этого долго над нами подтрунивал.