Черная башня — страница 36 из 41

ато был широкий заоконник, куда они выставляли на холод колбасу, молоко, котлеты, маргарин; еще у них в комнате был стол, сколоченный в начале века из толстых дубовых досок, тяжелый и прочный, как основание Александрийской колонны. Он продавил себе ножками в паркетном полу ямки и потому всегда стоял на одном и том же месте — посреди комнаты. За этим столом сиживали их друзья — ах, шумели! ах, пировали! Кулаками по столу били, нож в него втыкали, окурки об него гасили, кукарекали под ним, когда проигрывали в карты, а некоторые даже танцевали на нем среди тарелок с винегретом, под двухсотваттной электрической лампочкой. Об этих некоторых особенно сладко вспоминать, потому что они были представительницами прекрасного пола. Сладко и опасно. И больно… Что же случилось? Жанна… Да влюблен он в нее, влюблен! Счастье и проклятье одновременно. Заколдован — это уж точно. Не надо было смотреть на нее из ямы, из раскопа. А то ведь таращил глаза, открылся ее тайным чарам, они и овладели им. Как вошли, как влились в сердце, какой томительной сладостью… Она сидела у раскопа на походной скамеечке, срисовывала замысловатый орнамент с только что извлеченного из раскопа камня — Ладонщиков выкатил его из ямы и положил у ног Жанны, — сидела к ним боком, прямая, тонкая, изящная, не смотрела на них, только иногда чуть-чуть косила в их сторону глазами, была занята делом, а он, Кузьмин, бесстыже глазел на нее из ямы и доглазелся — опьянел от желания и погиб. Оттого погиб, что желание укоренилось в нем, в каждой его клеточке, проросло и расцвело самыми нелепыми мечтами… Уж до того нелепыми, что и Степана Степановича Клинцова, мужа Жанны, он убивал в этих мечтах, иногда по-рыцарски, в поединке, а иногда коварно, тайно. И сгорал, ну просто сгорал весь от мучительной влюбленности, вечно вертелся возле Жанны, оказывал ей тысячу знаков внимания, надоел ей, нарывался на откровенный отпор и резкость, раздражал Клинцова, но остановиться не мог. И когда Клинцов ушел в лабиринт — о проклятие! — тайно пожелал ему смерти, зная, что это подло, преступно, страшно. А когда Клинцов не вернулся, что-то дьявольское происходило в нем помимо его воли, постыдное, за что, наверное, придется расплачиваться ему, от чего надо будет откупаться дорогой ценой, чтобы не потерять к себе последнее уважение. Вот не пожелал бы смерти Клинцову, так утешал бы теперь Жанну с любовью, нежно и простодушно, как друг, как брат, а то ведь ее потеря — его приобретение, так это получается. И все это потому, что в начале было желание овладеть Жанной, а не желание подарить ей себя, засветиться пред нею, сжигая в себе весь мусор. Конечно, и то и это — любовь, только цвет пламени там и тут разный: там дымно-красный, здесь прозрачно-голубой, как закаты и рассветы на акварелях Жанны… Закаты и рассветы над пустыней, когда или все закончено или ничего не начато. Он любил акварели Жанны, маленькие, величиной с ладонь квадратики плотной бумаги, по которым прошлась ее тонкая колонковая кисть, оставив дивным образом след, в котором живет свет пустыни — песков, барханов, неба, солнца, бесконечных далей. И ее собственный свет, свет художника, объединяющий все в образ, символ, светящуюся мысль о Начале и Конце. И в том наша прозорливость, чтобы в начале узреть конец, а в конце увидеть новое начало, — закат в рассвете и рассвет в закате, печальную радость и радостную печаль. Чтобы жизнь принимать, как умирание, и умирание — как жизнь. Это соответствует человеку, возвышает его над единичностью бытия, над безумством кретинов, которые озабочены лишь тем, как продлить жизнь и укротить умирание, не понимающих того, что они укорачивают жизнь и продлевают умирание.

Однажды Кузьмин спросил Жанну, зачем она рисует. Жанна ответила: «Когда я рисую, я думаю. — И спросила: — А когда вы смотрите на акварели, вы не думаете?» Конечно, он думал. Потому, вероятно, и смотрел. Но теперь ему кажется, что он скорее слушал, чем думал. Рассматривая акварельки, он слушал Жанну. И чувствовал себя перед нею мальчишкой перед Венерой Милосской…

— Получить бы хоть какую-нибудь весточку оттуда, — сказала Жанна, нарушив долгое молчание, — тогда можно было бы ждать. А так — нет сил. Толик, конечно, не вернется, — вздохнула она. — Ах, Толик, Толик…

Они не слышали выстрела, прозвучавшего несколько часов назад у выхода из штольни, они думали, что Ладонщиков ушел в пустыню после того, как выключил подпитавшую аккумуляторы электростанцию.

— Странно, что ч у ж о й его пропустил, — сказал Кузьмин, мучаясь тем, что скоро и ему придется отправиться в штольню, попытаться пройти мимо ч у ж о г о — как только начнут садиться аккумуляторы или кончится вода.

— Ты не пойдешь, — сказала ему Жанна, словно подслушала его мысль. — Когда понадобится, пойдет Саид.

Саид, услышав свое имя, вздрогнул и напружился, готовый к немедленному исполнению приказа, который он не понял.

— Нет, — ответил Жанне Кузьмин. — Так нельзя. — И хотя он обрадовался словам Жанны — она предпочла оставить возле себя его, а не Саида, как последнюю свою опору, последнего своего товарища, в чем заключалось признание его несомненной ценности для нее и, может быть, даже запоздалое признание в любви, он все же решил, что это подлая радость, что, прояви он ее сейчас открыто, возможно, не выдержал бы испытания, которое Жанна так искусно приготовила для него: так легко было беспредельно и безвозвратно пасть в ее глазах, а он удержался на самом краю пропасти — и вот этому стоило радоваться. — Так нельзя, Жанна! — повторил он.

— Да, так нельзя, — согласилась она.

— Спасибо, — искренне поблагодарил ее Кузьмин.

— За что? — спросила Жанна.

— За определенность.

Они снова молчали так долго, когда начинает казаться, что уже невозможно заговорить, если ничего не произойдет. Во время такого молчания становится ощутимой убыль жизни. Молчание без ожидания, без надежды — утрата, тягостные проводы времени, которое уходит, невозможная длительность, обрекающая на отчаяние.

— Толика нет, — сказал Кузьмин, и это было уже так трудно сделать, как пройти сквозь стену.

— Толика нет, — в ответ, словно эхо, прозвучали слова Жанны.

Саид с облегчением вздохнул: он не понял, о чем заговорили Кузьмин и Жанна, для него было облегчением услышать их голоса.

— Тогда так, — продолжил Кузьмин. — Есть предложение. Я обследую соседние камеры. Почти бессмыслица, конечно. Но и наше бездеятельное сидение — полная бессмыслица. Вдруг удастся проломить стену и выйти в другой лабиринт. Не знаю, что это нам даст, но, может быть, это приблизит нас к спасению. Не знаю.

— В другой лабиринт? — переспросила Жанна. — Разве может быть спасение в другом лабиринте? Ведь это только другой лабиринт. Уходить надо вверх. Клинцов говорил, что надо уходить вверх, в белую башню. Сквозь этот могильный холм, который над нами, и выше. Выше черных туч. Там чисто, светло и просторно…

— Не надо, Жанна, — попросил Кузьмин. — Как — вверх?! Давайте говорить только о реальных вещах, о реальных возможностях и действиях. Иначе мы договоримся черт знает до чего. Ох! — вздохнул он, почти простонал, и этот стон вырвался из него помимо его воли, предательский стон, непозволительный — из самой сердцевины тоски и отчаяния, жалкий, стыдный, как испуг от неожиданной боли, которую следовало бы скрыть, не показывать, преодолеть.

— Что? — тревожно спросила Жанна.

— Ничего! — грубо ответил Кузьмин, злясь на себя и за стон, и за эту грубость. — Просто не надо болтать — это раздражает. И пугает, — добавил он, смягчаясь, чтобы не извиняться. — Подумайте, Жанна: как это — вверх? Вознестись? Что вы такое говорите? Вверх реального пути нет. А надо говорить только о реальном. Чтоб не свихнуться.

— Конечно, конечно, — согласилась Жанна. — Только о реальном. Потому что душа — это фикция. Бессмертная душа — это фикция вдвойне. Я понимаю. И не заговариваюсь. Просто жаль, Кузьмин, что это так, потому что истинная дорога — это все-таки дорога вверх… Ползать — это ужасно, Кузьмин. Я лишь об этом. Мы ползаем…

Кузьмин промолчал, чтобы не продолжать разговор, передал пистолет Саиду.

— Задержись еще на несколько минут, — попросила его Жанна, когда он встал. — Посиди возле меня. Такой стих нашел, хочу рассказать тебе несусветную историю, — продолжала она, положив руку на плечо Кузьмину, когда он сел рядом. — Что ж нам теперь суетиться? Насуетились. Базар, Кузьмин, базар — Монастыраки. Ты знаешь, Кузьмин, что такое Монастыраки? Не знаешь. Это торговый квартал в Афинах, где сплошь лавчонки, где бойкая торговля идет с лотков, тележек, с ковриков, просто с земли, где торгуют всем, что только можно себе вообразить: поддельными иконами, поддельными амфорами, копиями скульптур великих ваятелей, копиями древних монет, макетиками античных храмов, настоящим оружием, Кузьмин, — я видела пистолеты и автоматы, — военным американским обмундированием, касками, патронами, дисками с записями самых модных певцов и оркестров, они всюду вертятся, гремят. Масса всякого другого барахла, порнографических журналов, детективных романов, старой рухляди. Можно купить, например, каретный фонарь, пишущую машинку прошлого века, меч, турецкую саблю, дуэльные пистолеты с кремневыми замками, кандалы, Кузьмин… Шум, гам, толчея. Словом, Монастыраки. Это — если бродить по лабиринту улочек. А если посмотреть вверх… Как ты думаешь, Кузьмин, что можно увидеть, если посмотреть вверх?

— Небо, наверное, — ответил Кузьмин.

— Нет, Кузьмин. Больше чем небо. Если посмотреть вверх, виден Акрополь, виден Парфенон. Потому что Монастыраки — у подножия Акрополя. Жанна замолчала.

— И что же из всего этого следует? — спросил Кузьмин.

— Там — тишина, — ответила Жанна.

— И все?

— Ты не понимаешь? Да, ты не понимаешь, — огорчилась Жанна. — Там мрамор, солнце и тишина. Там возрождается человеческая душа, Кузьмин. Из суетности, из мути, из грязных сгустков распада — живительной силой Истории и Красоты. Дорога на Акрополь — дорога вверх, от Монастыраки к Парфенону, почти к солнцу, потому что утром солнце смотрит сквозь Пропилеи в глаза идущим вверх… Рано утром, когда вход в Акрополь был закрыт, я поднималась по выбитым в скале ступенькам на холм Ареса, Арейос пагос, Ареопаг, это совсем рядом с Пропилеями, только чуть ниже, и там сидела, то глядя вниз на Афины, то вверх — на Акрополь. И вот что со мною было тогда, Кузьмин: я всех жалела, я всех прощала и всех любила… Бедные люди — их жизнь коротка, их жизнь трудна, грязна, а я словно обретала бессмертие и божественную силу. Это — от причастности к великой Истории и вечной Красоте, Кузьмин. Я старалась удержать и утвердить в себе это самоощущение и ощущение мира. Я плакала при мысли, что не смогу этого добиться. Я рисовала и рисовала, сделала десятки этюдов, работала как одержимая, я срасталась с этой прекрасной и зримой историей, вгоняла ее в себя, билась об нее, растворялась в ней. Я хотела смотреть на мир только через нее, стать человеком Истории и Красоты, потому что видела в этом блаженство и истину. И выход для всех. Выход вверх. Вот что это было, Кузьмин.