Ночью я думал о нем, об этом моем двойнике, о лже-Паше – но не о том, кто он такой и зачем выходит в море; думая о нем, я думал о себе. Утром я передал военным властям города приказ перенести начало комендантского часа на шестьдесят минут позже: так, думал я, мне будет проще проследить за ним. Приказ тут же передали по радио вместе с моим обращением к нации. Чтобы создать впечатление, будто режим в стране смягчается, я распорядился выпустить из тюрем часть заключенных, и это было сделано.
Было ли в Стамбуле тем вечером веселее, чем накануне? Нет! Это доказывает, что причина бесконечной печали моего народа заключается не в тираническом гнете, как утверждают мои недалекие политические противники; корни ее куда глубже и крепче. Тем вечером люди, как и прошлым вечером, курили, пили кофе, ели мороженое, грызли семечки; в кафе по радио передавали мое обращение, и посетители слушали его с тем же задумчивым и печальным лицом. Но до чего же настоящими они были! Находясь среди них, я тосковал, словно лунатик, который никак не может пробудиться и вернуться в реальность. Лодочник из Эминоню, как оказалось, почему-то поджидал меня, словно был уверен, что я приду; мы сразу вышли в море.
На этот раз ночь выдалась ветреной, море волновалось. Лже-Паша появился поздно, словно какое-то дурное предзнаменование заставило его задержаться. Глядя из укрытия (на сей раз мы спрятались за другим причалом в Кабаташе), я увидел сначала яхту, а затем и самого Президента – и подумал, что он хорош собой. Красивый и настоящий… Можно ли поставить рядом два этих слова? Он смотрел поверх голов собравшихся на капитанском мостике людей на Стамбул, на его жителей и словно на саму историю. Что видели его глаза-прожекторы?
Я сунул лодочнику в карман пачку розовых банкнот, и он взялся за весла. Качаясь на волнах, мы поплыли вслед за яхтой, нагнали ее напротив Касымпаши, близ верфи, и издалека, не решаясь подплыть ближе, увидели, как пассажиры сошли на берег, расселись по черным и синим автомобилям, среди которых был и мой «шевроле», и вмиг исчезли в темноте, умчавшись в сторону Галаты. Лодочник беспокойно твердил, что приближается комендантский час.
Когда после долгого пути по неспокойному морю мы наконец причалили к берегу, я подумал, что ощущение нереальности происходящего, которое я испытывал, объясняется последствиями качки – но я ошибался. Ибо когда я шел по улицам и проспектам, опустевшим в соответствии с моим собственным приказом (мы все-таки изрядно припозднились), то же ощущение овладело мной снова, да так, что глазам моим представилось зрелище, какое, прежде казалось мне, является только в сонном забытьи. На дороге, ведущей из Фындыклы в Долмабахче, не было ни души, если не считать стай бродячих собак, – только я да продавец вареной кукурузы, который торопливо шел, толкая свою тележку и поминутно оглядываясь на меня, шагах в двадцати впереди. Я понимал, что он меня боится и пытается убежать, и мне хотелось сказать ему, что бояться нужно не меня, а того, что спрятано за огромными каштанами, растущими вдоль дороги. Но, словно во сне, сказать это у меня не получалось. Мне было страшно, и я – тоже как во сне – не мог понять, то ли страшно мне оттого, что я не могу говорить, то ли я не могу говорить оттого, что мне страшно. Я ускорял шаг – и продавец кукурузы припускал быстрее, а за деревьями, одно за другим проплывавшими мимо нас, таилось страшное нечто, но я не знал, что это такое, а что еще хуже, знал, что все это мне не снится.
Снова испытывать этот ужас мне не хотелось, так что на следующее утро я опять передвинул начало комендантского часа и распорядился освободить еще одну группу заключенных. Я даже не стал записывать новое обращение к нации – по радио передали одну из моих старых речей.
На этот раз я уже заранее знал, что́ увижу на улицах, как умудренные опытом старики знают, что в жизни ничто и никогда не меняется, и не ошибся: некоторые летние кинотеатры на открытом воздухе перенесли начало последнего сеанса на более позднее время, и только. В остальном все осталось прежним: такими же розоватыми от краски были руки продавцов сахарной ваты, такими же бледными – лица западных туристов, набравшихся храбрости выйти на прогулку по вечерним улицам, пусть и в сопровождении гида.
Лодочника я нашел на прежнем месте, то же самое можно сказать и о лже-Паше. Выйдя в море, мы уже вскоре его увидели. Погода установилась тихая, как в первую ночь, только дымки не было. Я видел его так же хорошо, как отражения минаретов и городских огней в зеркале моря: он стоял все там же, на возвышении над капитанским мостиком, и был до ужаса настоящим. И как полагается настоящему человеку в такую ясную ночь, он тоже нас заметил.
Следуя за яхтой, мы доплыли до пристани Касымпаша. Не успел я тихонько выбраться на берег, как на меня набросились люди, больше похожие на громил из ночного притона, чем на солдат, схватили и потребовали, чтобы я ответил, что делаю здесь в такой поздний час. Я, запинаясь от страха, стал говорить, что комендантский час еще не начался; я бедный крестьянин, остановился в гостинице в Сиркеджи и в последнюю ночь перед возвращением в деревню решил покататься на лодке, а про запрет Паши ничего не знал… Но перепуганный лодочник выложил схватившим нас людям всю правду, а те передали его рассказ подошедшему к нам Паше. Тот, хотя и одетый в штатское, был очень похож на меня, я же походил на крестьянина. Выслушав нас еще раз, он приказал лодочника отпустить, а мне велел ехать с ним.
В бронированном «шевроле» мы с Пашой оказались наедине. Шофер, безмолвный и ко всему безразличный, как сама машина, был отделен от нас звуконепроницаемым стеклом (в моем автомобиле такого не было); его присутствие не нарушало нашего уединения, напротив, делало его еще более полным.
«Мы оба долгие годы ждали этой встречи! – сказал Паша голосом, совершенно не похожим на мой. – Только я знал, что жду ее, а ты – нет. Но оба мы не знали, что наша встреча состоится при таких обстоятельствах».
И он начал рассказывать – взволнованно, но немного устало, радуясь не столько тому, что наконец может поведать свою историю, сколько тому, что может ее завершить. Оказывается, мы учились на одном курсе Военной академии, у одних и тех же преподавателей. Холодными зимними ночами мы вместе вставали по учебной тревоге, жаркими летними днями вместе ждали, когда из кранов в нашей казарме пойдет вода, а в дни увольнений вместе гуляли по нашему любимому Стамбулу. Он уже в то время понял, что́ ждет нас в будущем, хотя и не все угадал точно.
В то время, по его словам, между нами шло тайное соперничество за лучшие отметки по математике, меткость в стрельбе, уважение и любовь однокашников и лучшую характеристику при выпуске. Уже тогда он понял, что я окажусь успешнее его и буду жить во дворце – том самом, где многие годы спустя будет растерянно смотреть на остановившиеся часы твоя покойная мать.
Я сказал, что эта борьба и впрямь была тайной, поскольку я не помню, чтобы, учась в Военной академии, соревновался с кем-нибудь из однокурсников (я и вам всегда советовал этого не делать), да и его самого вспомнить не могу. Он не удивился. Я был слишком уверен в себе, чтобы замечать соперников, а он уже тогда понял, что я намного превосхожу и однокурсников, и учащихся других курсов, и лейтенантов, и даже капитанов; потому-то он и вышел из этой борьбы, не желая быть моей копией, бледной тенью человека, добившегося большого успеха. Он хотел быть «настоящим». Пока он все это рассказывал, я смотрел в окно «шевроле» (не так уж похожего на мой, как я все больше убеждался) на пустеющие улицы Стамбула, порой переводя взгляд на наши ноги, одинаково согнутые в коленях и одинаково твердо упертые в пол.
В его расчетах, сказал он мне, не было места случайности. Не требовалось дара ясновидения, чтобы предположить, что через сорок лет наш бедный народ снова склонит голову перед диктатором, сдав ему Стамбул, и диктатором этим будет военный нашего возраста, скорее всего – я. Итак, уже в Военной академии несложные рассуждения позволили ему ясно представить себе, что́ ждет его впереди: в том призрачном Стамбуле, где я буду на вершине власти, ему предстояло, как и всем, стать полустертой тенью, мечущейся между неумолимым настоящим, воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем, между реальностью и подражанием ей, – или же он мог посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хотя бы попробовать найти новый способ стать настоящим. Готовясь приступить к этим поискам, он первым делом совершил проступок – достаточно серьезный, чтобы быть уволенным из армии, но все-таки не такой тяжкий, чтобы угодить в тюрьму: ночью, переодевшись начальником академии, стал проверять караулы, и его поймали за этим занятием. Когда он рассказывал об этом, я впервые вспомнил ничем не примечательного курсанта. Сразу по отчислении он занялся торговлей. «Всякий знает, что в нашей стране стать богатым проще простого!» – сказал он с гордостью. И если при всем том бо́льшая часть народа прозябает в бедности, то потому лишь, по его мнению, что наших людей с детских лет и до старости учат быть не богатыми, а бедными. Помолчав, он прибавил, что быть настоящим научил его я. «Да, ты! Я ждал много лет, чтобы сегодня с удивлением увидеть, что стал подлинней тебя! Бедный крестьянин!»
Наступило долгое, очень долгое молчание. В своем крестьянском наряде («Настоящая одежда крестьянина из-под Кайсери», – похвалялся раздобывший его адъютант) я чувствовал себя не столько смешным, сколько именно что ненастоящим, обитателем какого-то сна – и это мне совсем не нравилось. И все в той же тишине я понял, что этот сон сотворен картинами погруженного во тьму Стамбула, неспешно, как в замедленной съемке, проплывавшего за окнами автомобиля. Пустые мостовые и тротуары, безлюдные площади… Снова наступил комендантский час, и город словно вымер.
Теперь я знал: то, что показал мне заносчивый однокурсник, не что иное, как город-сон, мной самим созданный. Мы проезжали мимо деревянных домиков, казавшихся до жути маленькими в окружении огромных кипарисов: того и гляди исчезнут, и мимо бедных кварталов, которые, теснясь вокруг кладбищ, словно бы вступали на порог страны снов. Мы съезжали вниз по улицам, отданным в безраздельное владение грызущихся собачьих стай, и вновь поднимались вверх по крутым склонам под фонарями, в свете которых путь странным образом казался еще темнее. Вглядываясь в призрачные переулки – я думал, такие можно увидеть только во сне, – где пересохли источники, осыпаются стены и покосились трубы на крышах, с непонятной опаской провожая взглядом спящие мечети, похожие на притаившихся во мраке сказочных великанов, созерцая площади с неработающими фонтанами, пыльными памятниками и остановившимися часами (как тут было не увериться, что время застыло не только у меня во дворце, но и во всем Стамбуле), я уже не слушал моего двойника: ни хвастливых рассказов про его деловые успехи, ни подходящих к случаю историй о старом пастухе, заставшем жену в объятиях любовника, о Гарун аль-Рашиде… Близилось утро, и проспект, названный в мою честь, так же как и все другие проспекты, улицы и площади, выглядел скорее продолжением сна, нежели частью реальности.