Черная книга — страница 72 из 94

– Аргументы, которые я выдвигал против Нешати в той полемике, опирались именно на идею, что суть всего на свете заключена в буквах.

– Да, но эта идея принадлежит не Ибн Зерхани, а Фазлуллаху. Чтобы выйти из сложного положения, в которое ты попал после того подражания «Великому инквизитору», тебе пришлось обратиться к Ибн Зерхани. Я отлично знаю, что эти статьи ты писал с одной целью: уронить Нешати в глазах владельца газеты, чтобы ему указали на дверь. Для начала ты заманил Нешати в ловушку, начав дискуссию на тему «перевод или плагиат». Твой ослепленный завистью оппонент радостно закричал: «Плагиат!» Тогда ты представил дело так, будто Нешати унижает турок, – ведь, утверждая, что ты украл у Ибн Зерхани, а тот – у Боттфолио, он намекает, что Восток не способен создать ничего своего, ничего нового! И ты неожиданно бросился защищать от нападок «нашу славную историю» и нашу культуру, да еще предложил читателям писать письма на эту тему владельцу газеты. Ну а убогий турецкий читатель, всегда готовый дать отпор «новому крестовому походу» или извращенцам, утверждающим, будто великий турецкий архитектор Синан был на самом деле армянином из Кайсери, разумеется, не упустил возможности обрушить на владельца газеты поток писем, призывающих разобраться с негодяем. И бедняга Нешати, упоенный тем, что поймал тебя на плагиате, лишился своей колонки. А теперь, продолжая работать с тобой в одной газете, хотя ранг его и много ниже твоего, он распускает за твоей спиной слухи и роет колодец, в который тебя сбросят. Известно тебе это?

– Что я писал о колодце?

– Это слишком обширная, просто бесконечная тема, и спрашивать о ней такого преданного читателя, как я, право слово, даже как-то невежливо. Я не буду говорить о литературных колодцах поэзии дивана, о колодце, в который бросили труп Шамса, «возлюбленного» Мевляны, о населенных джиннами, ведьмами и великанами колодцах из сказок «Тысячи и одной ночи», которые ты всегда так беззастенчиво использовал, о проеме между домами или о бездонной тьме, в которую повергнуты наши души, – ты слишком много об этом писал. А вот осенью пятьдесят седьмого года вышла полная печали и гнева, хотя, впрочем, довольно осторожная статья, посвященная унылым бетонным минаретам – против каменных ты особо не возражал, – что окружают наши города и пригороды, словно зловещий лес, где вместо деревьев – копья. Подобно всем другим твоим сочинениям, никак не связанным с политикой или свежими скандалами, эта статья прошла незамеченной. В последних ее строчках ты писал о мечети с коротким минаретом, что стоит на окраине города, о саде при ней, где растут асимметричные колючки и симметричный папоротник, – и о безмолвном, темном, пересохшем колодце в этом саду. Насколько я понял, говоря об этом реально существующем колодце, описанном с помощью трех эпитетов, ты намекал на то, что нам нужно устремить свой взгляд не на высоты, в которые устремлены бетонные минареты, а на темные пересохшие колодцы нашей памяти и нашего подсознания, где обитают змеи и духи. Через десять лет после этого, в одну из тех горьких бессонных ночей, когда ты один, совсем один боролся с призраками, порожденными чувством вины, ты написал вдохновенную статью о своем несчастном прошлом, о великанах-тепегёзах и о «глазе» своей измученной совести, что безжалостно преследовал тебя долгие годы. Неслучайно, ох неслучайно ты сравнил этот орган зрения с темнеющим посреди лба колодцем.

Интересно, откуда обладатель голоса в телефонной трубке (Галип представлял его одетым в белую рубашку и поношенный пиджак, а лицо виделось расплывчатым, как у призрака) берет все эти фразы: строит на ходу, черпая из источника взбаламученной памяти, или читает по бумажке? Пока Галип размышлял об этом, собеседник, неверно истолковав его молчание, издал победный смешок, а потом с братской доверительностью, словно соединял их не телефонный провод, проходящий под неведомо какими холмами, набитыми византийскими монетами и черепами османов, натянутый, словно бельевая веревка, между ржавыми столбами, чинарами и каштанами и вьющийся, словно черный плющ, по обшарпанным боковым стенам многоэтажных домов, – не телефонный провод, а пуповина, ведущая к одной матери, зашептал: он очень любит Джеляля, очень уважает Джеляля, очень хорошо знает Джеляля. Теперь у Джеляля не осталось в этом сомнений, правда?

– Не уверен, – сказал Галип.

– Тогда давай избавимся от этих черных телефонов, разделяющих нас, – прошептал голос. – Ибо телефонный звонок, раздающийся порой сам по себе, скорее пугает, чем служит сигналом… Ибо черная как смоль трубка тяжела, словно маленькая гантель… Ибо когда набираешь номер, диск играет такую же мелодию, как старые турникеты на пристани Каракёй… Ибо по временам попадаешь не туда, куда нужно, а туда, куда захотел сам телефон. Понятно, Джеляль-бей? Дай адрес, я немедленно приеду.

Галип немного помолчал, словно учитель, пребывающий в немом восторге от поразительных достижений блестящего ученика. С каждым ответом в саду его памяти распускались новые цветы, с каждым вопросом он все больше дивился безграничности этого сада и тому, как искусно его заманивают в ловушку.

– Что насчет нейлоновых чулок?

– В статье, написанной в пятьдесят восьмом году, ты рассказал, как за два года до этого, то есть еще в то время, когда был вынужден публиковаться не под своим настоящим именем, а под всякими-разными – не всегда удачными – псевдонимами, в жаркий летний день, измученный работой и одиночеством, ты зашел в один из кинотеатров Бейоглу – он назывался «Рюйя», – чтобы забыть свои горести и укрыться от полуденного солнца. Первый из двух фильмов ты смотрел с середины. Чикагские гангстеры, кое-как озвученные умельцами из Бейоглу, хохотали на турецкий манер, грохотали выстрелы, звенели, разбиваясь, окна и бутылки – и внезапно ты услышал звук, от которого у тебя мурашки побежали по коже: где-то рядом женщина чесала длинными ногтями ногу в нейлоновом чулке. Когда первый фильм закончился и в зале зажегся свет, ты увидел через два ряда от себя красивую, шикарно одетую женщину и ее умного, воспитанного сына лет одиннадцати. Ты долго наблюдал, как они по-дружески беседуют, как внимательно слушают друг друга. Через два года ты напишешь, что, когда начался второй фильм, ты прислушивался не к звону сабель и реву бури, несшимся из динамиков, а к звуку, производимому длинными ноготками, которые беспокойно почесывали ногу, искусанную ночью стамбульским комарьем, и мысли твои были заняты не приключениями пиратов, а дружбой матери и сына. В другой статье, написанной еще через двенадцать лет, ты расскажешь, как сразу после публикации статьи о чулках тебя отчитал владелец газеты: писать о сексуальной привлекательности замужних женщин, да еще и матерей, опасно и очень рискованно; турецкий читатель этого не поймет; неужели ты не знаешь, что если тебе дорога жизнь, не говоря уже о твоей колонке, то о замужних женщинах следует писать осторожно, обращая особое внимание на стиль?

– Стиль? Покороче, пожалуйста.

– Стиль был для тебя равнозначен жизни. Стиль был для тебя голосом. Стиль был твоими мыслями. Через стиль ты выражал свою подлинную личность, причем не одну, а три…

– А именно?

– Первый голос – это, как ты выражаешься, твоя «простая личность»: та, которую ты показываешь всем, которая вместе со всеми участвует в семейных застольях, а потом вместе со всеми обсуждает последние сплетни в облаках табачного дыма. Этому человеку ты обязан деталями своей повседневной жизни. Вторая личность – это тот человек, которым ты хотел бы быть, маска, позаимствованная у людей, вызывающих у тебя восхищение: тех, кому нет покоя в этом мире, кто живет в другом мире и несет в себе его волшебство. Однажды ты написал, что если бы не привычка разговаривать с этим «героем» и повторять про себя, как повторяют одно и то же умалишенные, все, что он шепчет тебе на ухо, все эти каламбуры, загадки, шутки и остроты, то ты, подобно многим несчастным, не справившимся с жизнью людям, давно бы уже забился в какой-нибудь уголок и ждал бы смерти. Я плакал, читая эти строки. Первый стиль ты называл объективным, второй – субъективным. Третья же личность переносила тебя – и меня, конечно, – в миры, недоступные двум первым. Темная личность, черный стиль! Я лучше тебя помню, что́ ты писал в те ночи, когда чувствовал себя настолько несчастным, что не мог утешиться подражанием и маской, – но ты лучше знаешь, что́ делал теми ночами, брат мой. Мы поймем друг друга, мы найдем друг друга, мы вместе наденем чужие одежды, дай мне свой адрес!

– Расскажи про адрес.

– Города состоят из адресов, адреса – из букв, буквы – из лиц. Двенадцатого октября шестьдесят третьего года, в понедельник, ты написал про Куртулуш, назвав его одним из любимых тобой районов Стамбула. Раньше это был армянский район и назывался Татавла. Я прочитал эту статью с большим удовольствием.

– Что значит читать?

– Однажды, а именно в феврале шестьдесят второго года, в те нервные дни, когда ты готовил военный переворот, чтобы вытащить родину из нищенского прозябания, ты шел по одной из темных улочек Бейоглу. Из ночного клуба, где исполняли танец живота и выступал фокусник, в другой, соседний, с какой-то неведомой, странной целью переносили большое зеркало в позолоченной раме. То ли от холода, то ли по какой-то иной причине оно вдруг треснуло, а потом на твоих глазах разлетелось на мелкие осколки – и в тот миг ты понял, что неслучайно в турецком языке вещество, что превращает стекло в зеркало, называется «тайной»[182]. Описав этот миг озарения в одной из своих статей, ты прибавил вот что: читать – значит смотреть в зеркало. Те, кто знает тайну, скрытую в зеркале, проникают сквозь него, а те, кому тайна букв неведома, не могут разглядеть в этом мире ничего, кроме своих собственных заурядных лиц.

– Что это за тайна?

– Никто не знает о ней, кроме тебя и меня. Ты же понимаешь, что о таких вещах нельзя говорить по телефону? Дай адрес.