Вскоре после той ночи, когда над заснеженным садом сияла луна, напоминая о том, как бесконечно и страшно время, Шехзаде нанял пожилого, терпеливого и верного Писца. Каждое утро Писец садился за стол из красного дерева, а Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, устроившись на диване, начинал диктовать ему рассказ о своей жизни и своем открытии. В один из первых дней работы с Писцом (именно «работой» называл он эти занятия) Шехзаде вспомнил, что «важнейший исторический аспект» своей борьбы на самом деле обнаружил еще много лет назад. Разве не видел он собственными глазами, еще до того, как удалился в охотничий домик, что стамбульские улицы с каждым днем все больше напоминают улицы какого-то несуществующего, воображаемого чужестранного города? Разве он не знал, что бедолаги и горемыки с этих улиц начали менять свою одежду и облик, заглядываясь на заезжих иностранцев и фотографии европейской жизни, что попадались им порой на глаза? Разве не слышал, как по вечерам печальные посетители окраинных кофеен, собравшись вокруг печки, рассказывают друг другу не сказки своего народа, унаследованные от предков, а истории, прочитанные в газетах, где второсортные журналисты печатают дрянные переделки «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо», поменяв имена героев на мусульманские? Мало того, разве он сам когда-то не покупал эту чепуху, собранную в книги, у армянских книготорговцев, чтобы с приятностью провести время? В те годы, когда он жил жалкой, заурядной жизнью вместе со всеми бедолагами и горемыками, еще до того, как затворился от мира, проявив решимость и волю, разве не замечал он каждый раз, когда смотрел в зеркало, что с его лицом происходит то же, что и с лицами этих несчастных: оно постепенно теряет заключенный в нем тайный смысл. «Да, замечал», – сразу записывал Писец, поскольку уже знал, что Шехзаде сейчас произнесет эти слова. «Да, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди замечал, что его лицо тоже меняется».
Не прошло и двух лет от начала работы с Писцом, а Шехзаде уже продиктовал ему всю свою историю во всех подробностях: от производимых пароходами звуков, которым он умел подражать в детстве, до разновидностей лукума, которые ему случалось есть; от ночных кошмаров, что снились ему на протяжении сорока семи лет жизни, до всех прочитанных книг; от самой любимой и нелюбимой им одежды до перенесенных когда-либо болезней и известных ему видов животных, – и все это, как часто повторял Шехзаде, было «рассмотрено в свете открытой им великой истины». Теперь, когда по утрам Писец устраивался за столом из красного дерева, а Шехзаде садился на диван напротив или же принимался ходить вокруг стола и вышагивать вверх-вниз по лестницам, оба они, вероятно, уже знали, что Шехзаде не расскажет ничего нового. Но именно к безмолвию они и стремились. Ибо, как говорил Шехзаде, «когда человеку больше не о чем рассказать, это значит, что он очень близко подошел к тому, чтобы стать самим собой. Только в той глубокой тишине, которая наступит, когда замолчат голоса книг, историй и памяти, он сможет услышать, как зарождается в глубинах его души, в бесконечных темных лабиринтах его сущности его подлинный голос, благодаря которому он станет самим собой».
Однажды, когда они сидели и ждали, когда же из неведомых глубин, словно из бездонного сказочного колодца, зазвучит, постепенно набирая силу, этот голос, Шехзаде затронул тему, которой ранее почти не касался и называл «самой опасной», – тему женщин и любви. Следующие полгода или около того ушли у него на рассказы о былых возлюбленных, о связях, которые нельзя назвать любовью, о «сближениях» с наложницами из гарема (их, за одним-двумя исключениями, Шехзаде вспоминал с грустью и жалостью) и о своей жене.
Пугающее свойство такого рода отношений, по мнению Шехзаде, заключалось в том, что женщина, даже ничем особо не примечательная и заурядная, незаметно для тебя начинает занимать почти все твои мысли. В ранней юности, в годы супружеской жизни и позже, в первое время после того, как Шехзаде, оставив жену и детей в ялы на берегу Босфора, переселился в охотничий домик, – словом, до тридцати пяти лет он не придавал особого значения этому обстоятельству, так как еще не сделал своего великого открытия и не поставил себе целью быть только самим собой и избавиться от любых влияний. Более того, в то время Шехзаде, как и всякий другой человек, даже гордился собой, когда бывал влюблен, поскольку жалкое, привыкшее к подражанию общество, в котором он жил, приучило его верить, будто способность забыть обо всем на свете от любви к женщине, юноше или Богу и «сгореть в пламени любви» есть нечто очень достойное и похвальное.
Когда по истечении шести лет, проведенных в охотничьем домике за постоянным чтением, Шехзаде открыл, что главное в жизни – это умение быть самим собой, он сразу решил соблюдать осторожность в отношениях с женщинами. Конечно, без них приходилось трудно, он слишком к ним привык. Но он понимал, что любая женщина, с которой он сблизится, нарушит чистоту его мыслей и постепенно обретет влияние на его мечты, творцом которых он теперь хотел видеть лишь себя. Одно время он думал, что, если заводить связи с как можно бо́льшим количеством женщин, в его крови выработается противоядие против любовной отравы, но, поскольку эти особы требовались ему лишь для того, чтобы привыкнуть к любви и пресытиться ею, они не вызывали у него особого интереса. Потом он выделил среди знакомых ему женщин Лейлу-ханым, «самую обычную, бесцветную и безвредную», – именно за эти качества, ибо Шехзаде полагал, что не сможет в нее влюбиться. «Поскольку Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди верил, что не сможет влюбиться в Лейлу-ханым, он без боязни открыл ей сердце», – написал Писец однажды ночью (теперь они работали и по ночам). «Однако по той самой причине, что она была единственной женщиной, которой я без боязни смог открыть свое сердце, – прибавил Шехзаде, – я в нее тут же влюбился. Это был один из самых тяжелых периодов моей жизни».
Писец записал рассказ Шехзаде о тех днях, когда тот встречался с Лейлой-ханым в охотничьем домике и ссорился. Утром Лейла-ханым в сопровождении слуг отправлялась в путь из особняка своего отца, паши. Ехала она в карете, дорога занимала полдня. Встретив возлюбленную, Шехзаде вел ее к накрытому для них двоих столу, похожему на те, о которых читаешь во французских романах; за обедом они, словно утонченные герои этих романов, беседовали о музыке и поэзии, а сразу после обеда, когда приближалось время отъезда, начинали ссориться, повергая в тревогу слуг, поваров и кучера, которые ждали за полуприкрытыми дверями. «У наших ссор не было какой-то определенной причины, – сознался однажды Шехзаде. – Правда, я чувствовал раздражение, поскольку из-за нее не мог быть самим собой, из-за нее мои мысли потеряли чистоту, и я перестал слышать голос, идущий из самой глубины моей личности. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла в результате несчастного случая. Была ли в ее смерти моя вина, я не знаю и никогда уже не узнаю».
Шехзаде продиктовал, что был опечален смертью Лейлы-ханым, но в то же время почувствовал себя свободным. Писец, всегда почтительный, усердный и молчаливый, несколько раз попытался было сделать то, на что никогда больше не осмеливался за все шесть лет работы, – снова навести Его Высочество на разговор об этой смерти и любви, но тщетно: тот возвращался к ней только тогда, когда хотел сам.
Так, примерно за полгода до смерти Шехзаде завел ближе к полуночи разговор о том, что если ему не удастся стать самим собой, если борьба, которую он ведет уже пятнадцать лет, окончится неудачей, то и Стамбул превратится в несчастный город, не сумевший стать самим собой, и горемыки, бродящие по его улицам, площадям и паркам, скопированным с улиц, площадей и парков каких-то других городов, не смогут стать самими собой. Затем он заявил, что, хотя уже многие годы ни разу не выходил за пределы сада, окружающего охотничий домик, помнит все-все улицы своего любимого Стамбула и может представить себе все его тротуары, фонари и лавки так живо и ярко, как будто видит их каждый день. Немного помолчав, он грустно и непривычно тихо, каким-то сдавленным голосом сказал, что в те времена, когда к нему каждый день приезжала Лейла-ханым, он очень часто представлял себе, как ее карета катит по стамбульским улицам. «В те дни, когда Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди боролся за то, чтобы стать самим собой, половину дня он проводил, представляя, как карета Лейлы-ханым, запряженная двумя лошадьми (одна гнедая, другая вороная), движется из Куручешме к охотничьему домику, думал, по каким улицам она проезжает, на какие холмы поднимается. Другую же половину (после обеда и очередной ссоры) он рисовал в своем воображении, как заплаканная Лейла-ханым едет назад, в особняк отца, как правило по тем же самым улицам и холмам», – записал Писец своим всегдашним аккуратным почерком.
В другой раз, всего лишь за сто дней до кончины, желая заглушить чужие голоса и истории, вновь зазвучавшие в его голове, Шехзаде стал раздраженно перечислять личности, которые всю жизнь носил в себе, словно запасные души, порой зная об этом, а порой – нет. Потом он едва слышно прошептал, что из всех этих личностей, которые он надевал на себя, как облачается в новую одежду несчастный султан, вынужденный переодеваться каждый вечер, больше всех ему нравился человек, что был влюблен в женщину с пахнущими сиренью волосами. Писец, которому приходилось по многу раз прилежно перечитывать каждую продиктованную ему строчку, за шесть лет постепенно во всех подробностях изучил и усвоил прошлое Шехзаде, а посему без труда догадался, что женщиной, чьи волосы пахли сиренью, была Лейла-ханым, – тем более что ранее он уже записывал историю влюбленного, который не мог быть самим собой по милости женщины, пахнущей сиренью, а после ее гибели в результате несчастного случая, в котором, возможно (он этого так и не узнал), имелась его вина, он все равно не мог быть самим собой, бессильный изгнать из памяти аромат сирени.
Последние месяцы работы с Писцом, как удовлетворенно отметил Шехзаде незадолго до своей болезни, «прошли в напряженной работе, с горячей надеждой и крепкой верой». Его Высочество диктовал целыми днями, и чем больше рассказывал историй, тем отчетливее слышал голос, помогающий ему стать самим собой. Они засиживались допоздна, но, даже если работа прекращалась глубокой ночью, Писец все равно садился в карету, ждавшую его в саду, и уезжал домой, чтобы утром вновь вернуться и занять свое место за столом из красного дерева.