Шехзаде говорил о царствах, которые пали из-за того, что не смогли стать самими собой; о племенах, подражавших другим племенам и потому канувших в небытие; о народах, влачащих жалкое существование и всеми позабытых, поскольку у них не получилось жить своей собственной жизнью. Иллирийцы сошли с исторической сцены, ибо за два столетия не смогли найти правителя, который был бы достаточно сильной личностью, чтобы своим примером научить их быть только самими собой. Вавилонская башня рухнула не из-за того, что царь Нимрод бросил вызов Всевышнему, как принято считать, а потому, что он, отдав все силы строительству, позволил пересохнуть источникам, которые могли бы сделать его самим собой. Кочевники-лапитья исчезли как народ как раз в тот момент, когда перешли к оседлой жизни и вот-вот должны были создать государство, – а все потому, что слишком увлеклись подражанием соседям-айтипалийцам[203], с которыми вели торговлю. Падение империи Сасанидов[204] объяснялось тем, что три ее последних правителя – Кавад, Арташир и Йездигерд – преклонялись перед культурой византийцев, арабов и евреев и, как пишет в своей «Истории» Табари[205], ни единого дня жизни не были самими собой. Великая Лидия[206] пала и лишилась былого величия всего лишь через пятьдесят лет после того, как в ее столице Сарды был сооружен первый алтарь по образцу тех, что стояли в Сузах[207]. Сабиры, готовые создать великую азиатскую империю, вдруг все поголовно, будто эпидемия началась, принялись носить одежды сарматов, надевать их украшения и читать их стихи; они утратили не только память, но и тайну, которая делала их самими собой, и в результате сегодня об этом народе ничего не знают даже историки. «Мидяне, пафлагонцы, кельты…» – диктовал Шехзаде, и Писец доканчивал фразу прежде него: «…впали в ничтожество и исчезли, ибо не смогли стать самими собой». «Скифы, калмыки, мизийцы…»[208] – начинал Шехзаде, и Писец прибавлял: «…впали в ничтожество и исчезли, ибо не смогли стать самими собой». Поздней ночью, едва не падая от усталости, они завершали работу над историями гибели и упадка, и становилось им слышно, как под звездным небом в безмолвии летней ночи сосредоточенно стрекочут цикады.
Ветреным осенним днем, когда в пруд, где росли кувшинки и жили лягушки, падали красные каштановые листья, Шехзаде простыл и слег в постель. Впрочем, ни он, ни Писец не придали этому особого значения. В то время Шехзаде был увлечен рассказом об участи, которая постигнет несчастных обитателей стамбульских улиц, если он не сумеет стать самим собой или же, став самим собой и обретя благодаря тому великую силу, все же так никогда и не взойдет на престол Османской империи. «Они будут смотреть на свою жизнь чужими глазами, вместо своих собственных историй будут слушать чужие сказки, будут любоваться не своими, а чужими лицами», – продиктовал он, а потом они вместе с Писцом заварили собранный в саду липовый цвет, выпили отвар и работали до поздней ночи.
На следующий день Писец нашел своего господина лежащим на диване в сильном жару. Поднявшись наверх еще за одним одеялом, чтобы укрыть Его Высочество, он вдруг понял, что дом абсолютно, завораживающе пуст: за многие годы все вещи были разломаны и выброшены, даже двери сняли с петель. И все вокруг: стены, полы, лестницы – были белым-бело, как во сне. В одной из пустых комнат стоял белоснежный рояль «Стейнвей» – единственный в Стамбуле. Его приобрели для Шехзаде, когда он был еще ребенком, но он уже много-много лет не подходил к инструменту, совершенно о нем забыл и только потому не выбросил. Белую пустоту дома, словно поверхность другой планеты, заливал падающий в окна свет, тоже совершенно белый, и казалось, будто все воспоминания поблекли, все голоса и запахи пропали, вещи притихли и время остановилось. Когда Писец спускался по лестнице, прижимая к себе белое и совсем ничем не пахнущее одеяло, у него возникло ощущение, будто и стол из красного дерева, за которым он столько лет работал, и диван, на котором лежал Шехзаде, и окна, и белая бумага – все очень хрупкое, словно из детского игрушечного домика, и какое-то нереальное. Укрывая своего господина, Писец заметил, что не бритая два дня щетина поседела. У изголовья стоял стакан, наполовину наполненный водой, и лежали белые пилюли.
«Прошлой ночью, – продиктовал Шехзаде, – я увидел во сне свою мать. Она ждала меня посреди густого темного леса в какой-то далекой стране. Из огромного красного кувшина лилась вода, только очень медленно, как буза. Тогда я понял, что до сих пор держусь на этом свете лишь потому, что всю свою жизнь упорно стремился быть самим собой». «Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди всю свою жизнь провел в ожидании внутренней тишины, дабы услышать свой собственный голос и свои собственные истории», – записал Писец. «В ожидании тишины…» – повторил Шехзаде. «Пусть не останавливаются часы в Стамбуле… Глядя во сне на часы…» – продиктовал он чуть позже, и Писец дописал фразу: «…Его Высочество подумал, что всю жизнь рассказывал чужие истории». Наступило молчание. «Я завидую камням безлюдных пустынь, горным уступам, на которые не ступала нога человека, и деревьям в укромных долинах, которые никто никогда не видел, потому что они могут быть только самими собой», – наконец с трудом проговорил Шехзаде и снова замолчал. «Во сне, прогуливаясь в саду моей памяти… – начал было он немного погодя, но потом прибавил лишь: – Ничего». «Ничего», – аккуратно записал Писец. Наступила долгая, очень долгая тишина. Потом Писец встал из-за стола, подошел к дивану, внимательно посмотрел на своего господина и беззвучно вернулся на место. «Продиктовав эти слова, Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди скончался в седьмой день месяца шабан[209] 1321 года[210] в три часа пятнадцать минут утра[211] в своей резиденции на холме Тешвикийе», – написал он. Через двадцать лет он тем же почерком сделал следующее дополнение: «Семь лет спустя на престол, которого не дождался Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди, взошел Мехмет Решат-эфенди, тот самый, что получил в детстве подзатыльник от своего младшего брата. В годы его правления Османская империя вступила в великую войну и пала».
Эту тетрадь передал Джелялю Салику родственник Писца, а статья была обнаружена среди бумаг нашего коллеги после его смерти.
Глава 17Я, пишущий
Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я, пишущий, к этому времени давно уйду в край теней.
«Да, да, я – это я! – сказал себе Галип, закончив рассказ. – Да, это так!» Он был настолько уверен, что, поведав англичанам историю Шехзаде, наконец-то стал самим собой, и настолько этому рад, что хотел как можно скорее вернуться в Шехрикальп, сесть за стол Джеляля и писать новые статьи для его колонки.
Выйдя из отеля, он поймал такси. Шофер начал рассказывать историю. Галип слушал его без всякого раздражения: ведь теперь он понял, что, только рассказывая истории, можно стать самим собой.
Сто лет назад жарким летним днем, когда возводящие вокзал Хайдарпаша немецкие и местные инженеры работали под навесами от солнца, расстелив на столах свои чертежи, неподалеку исследовал морское дно ныряльщик. Ему попалась древняя монета с отчеканенным на ней женским лицом. Странное это было лицо, чудилось в нем что-то завораживающее. Не сумев разгадать его тайну, ныряльщик показал монету инженеру-турку: вдруг тот поймет, что к чему, разобрав буквы? Взглянув на нее, молодой инженер испытал такое сильное изумление, смешанное со страхом, что удивил даже ныряльщика, и дело было не в словах, которые инженер прочитал на византийской монете, – нет, его поразило лицо византийской императрицы. Мало того что в чертах этого лица прослеживалось нечто общее с арабскими и латинскими буквами, написанными на чертежах инженера, так оно еще и напоминало лицо дочери его дяди, которую он давно любил и на которой мечтал жениться. Но вскоре эта девушка должна была выйти замуж за другого…
– Дорога в сторону полицейского участка перекрыта, – сказал таксист, когда Галип спросил, почему машина остановилась. – Наверное, опять убили кого-нибудь.
Галип вышел из такси и двинулся по короткому узкому переулку, соединяющему проспекты Эмляк и Тешвикийе. Там, где переулок выходил на проспект, стояли полицейские машины; голубые неоновые всполохи их мигалок тускло и печально отражались в мокром асфальте. На небольшом пятачке перед лавкой Аладдина, в которой все еще горел свет, царила необыкновенная, зачарованная тишина, какой Галипу никогда прежде не приходилось слышать; впоследствии он будет встречаться с ней только во сне.
Движение перекрыли. Листья на деревьях не шевелились, ветра не было совсем. Пространство перед лавкой напоминало театральную сцену, где все ненастоящее – и цвета, и звуки. Казалось, манекены, застывшие рядом со швейными машинками «Зингер», вот-вот сойдут с витрины и присоединятся к полицейским. «Да-да, а я – это я!» – захотелось сказать Галипу вслух. Тут в толпе зевак сверкнула серебристо-голубая вспышка, и Галип заметил – будто вспомнил забытый сон, будто нашел двадцать лет назад потерянный ключ, будто узнал лицо, которое не хотел бы видеть, – какое-то белое пятно на тротуаре в двух шагах от витрины со швейными машинками. Человек. Джеляль. Тело прикрыто газетами. Где Рюйя? Галип подошел поближе.
Из-под газет, укрывавших все тело бумажным одеялом, выступала только голова, лежащая на грязном тротуаре, словно на подушке. Глаза открыты, но лицо задумчивое и усталое, словно Джеляль видит сон или ушел глубоко в свои мысли. Казалось, он спокойно смотрит на звезды и говорит: «Я отдыхаю и предаюсь воспоминаниям». Где же Рюйя? Галипом владело странное чувство, будто все это игра, какая-то шутка, и был в этом чувстве привкус раскаяния. Следов крови нет. Как он понял, что на тротуаре лежит труп Джеляля, еще даже не увидев его лица? Да б