Черная месса — страница 40 из 67

Этот развязный фельетон, так гладко текущий, вызвал у меня головную боль. И все же я не мог никуда скрыться. Лунхаус внезапно впал в патетику:

— И все это, достопочтенный господин, бедный Саверио рисовал уже лет двадцать. Не думайте, я говорю это не по чистой интуиции. О нем написана потерянная ныне брошюра. Он сам способствовал ее исчезновению. Но каким бы я был искусствоведом, если б не мог раздобыть пропавшую вещь! Вероятно, она послужит мне когда-нибудь основой для публикации. Это каталог выставки. Вот, взгляните!

И он протянул мне желтую тетрадь с оторванной половиной титульного листа. Искалеченное имя на сохранившейся половине не было именем Саверио. Лунхаус сиял, как нашедший преступника детектив.

— Теперешнее имя Саверио — псевдоним. Это установлено полицией. Настоящее ли это, первое имя, — чему я никак не верю, — нужно еще установить. Иллюстрации, однако, идентифицированы. Мы подходим к самому существенному пункту моей исследовательской гипотезы.

Другое имя! Так вот почему Саверио снова отнял у меня доказательство своей принадлежности к искусству! Почему человек меняет свое имя? Для этого бывает несколько причин. Отрицание своего происхождения, к примеру. Лунхаус подхватил мои мысли:

— Первое имя мало отличается от второго. Тут есть о чем подумать. Двадцать лет назад это первое имя было довольно известно среди художников. Сходство второго имени доказывает, что Саверио с трудом расставался со своей славой. Все-таки он это сделан или должен был сделать... Как вы считаете?

Я пристально смотрел на порванную обложку. Я прочел слова «Exposition», «Œuvre», «Paris», испорченное имя; все это ничего мне не говорило. Лунхаус и дальше щеголял своей проницательностью:

— Я не хочу предварять свои собственные исследования. Но нет никаких сомнений в том, что в жизни Саверио есть какой-то разрыв, слом, темное пятно. У него лежит на совести, я думаю, что-то позорное, даже криминальное...

Я ясно видел перед собой выкрашенную в белое мансарду и койку со сторожевой вышки.

— Вы разве не хотите взглянуть на репродукции?

Я уже готов был послушаться и раскрыть каталог. Но в последний момент меня удержала робость — принять из  э т и х  бесстыдных рук то, в чем отказала мне болезненно-стыдливая воля Саверио. Я отдал обратно желтую брошюру, неловко простился и оставил Лунхауса одного.

Когда выходишь из торжественно-затемненного помещения, тебя внезапно одолевает безжалостно-яркий свет. Из своего павильона музыка меди сияла в солнечном тепле весеннего воздуха. Яркое пламя, красивые ноги, шляпы, зонтики от солнца скученно двигались вдоль дороги, точно цветные круги и пятна перед глазами спящего. Сама лагуна была огромным сверкающим зеркалом. Я потерял самообладание и спасся в темных переулках.

Но и в прохладной тени мне вовсе не хотелось покоя. Это ведь божественное состояние — ни о чем не думать, лишь глубоко дышать и окунуть в настоящую жизнь свою пошатнувшуюся человечность. Я прошагал весь город по сводчатым переходам. Я забыл о еде.

Наконец я оказался на грузовом понтоне парохода, плывущего в Ф. Тут я понял, что это был лишь окольный путь. Меня охватило неудержимое и страстное желание узнать тайну Саверио по его картинам. Эта жажда не имела ничего общего ни с интересом к искусству, ни с любопытством психолога, — эти свойства были присущи мне лишь в скромной степени, — нет, она была глубоким беспокойством, голодом, который необходимо унять, будто существо мое болезненно связано с жизнью Саверио. Теперь, похоже, я стремился утолить эту жажду. Завтра — кто знает? — она бы ослабла. А мне было жалко ее потерять.

К самой загадке Лунхаус даже не притронулся. Несколько фактов он углядел, но скорее проглядел. Явные заблуждения он поменял на более тонкие, только и всего. Больше всего он знал, по его собственному признанию, по сообщениям других. Его предположение, будто Саверио изменил свое прежнее имя, поскольку оно стало для него неудобным из-за какого-то преступления, лишь на мгновение меня задело. Очень скоро я почувствовал в этом объяснении романтический журнализм «Итальянских писем» Лунхауса. Если Саверио в этом дворце спал на койке и втайне жил аскетом — не было ли это наказанием самому себе? Но это слово — тоже лишь новый лабиринт. В те часы я крепко верил, что, только встретившись с произведениями Саверио, можно угадать тайну. Я жалел уже, что в преувеличенном припадке совестливости отказался от каталога выставки. Все же я не сомневался, что Лунхаус в отношении неутомимой работы художника был прав и что эта работа во дворце Барбьери будет мне доступна.

Было уже довольно поздно, когда я нашел дорогу к дому по ту сторону лагуны. Я не ждал того же послеполуденного света, в котором Саверио спрятал свою картину. Но с каждым шагом, что приближал меня к цели, во мне росли страх и уныние. Будто Саверио из больничной палаты в Сан-Клементе насылает на меня сдерживающую силу, препятствует мне перейти границу, которую сам установил. Он не пригласил меня посетить его снова, и на отказе этом, казалось, настаивает. Однако я решил не отступать, обойти запрет и, кто бы ни оказался в доме, настойчиво просить разрешения посмотреть картины Саверио. Должен признаться, это решение стоило мне остатков моего мужества. Впрочем, мне всегда нелегко давалось войти в чужой дом. До сих пор звонок в дверь незнакомой квартиры вызывает у меня сердцебиение.

Перед домом был довольно большой палисадник, где, очевидно, в этом году объявили траур. Прежде чем у меня мелькнула мысль об упадке и запустении, я заметил перед входной дверью группу странных призраков.

Долго возившийся у двери человек ворчал и ругался визгливым голосом кастрата. Подойдя ближе, я увидел, что он слеп. Его белое, как бумага, лицо судорожно дергалось на беспокойном стебельке тонкой шеи, а бледные перламутровые зрачки отчаянно дрожали. Рукава коричневой форменной куртки какой-то больницы для слепых или хворых были слишком коротки для его огромных рук. За ним шла старуха — очевидно, поводырь — с гармонью через плечо, а следом — несколько уличных мальчишек, нашедших себе удовольствие в насмешливых выкриках и шутовских воплях.

Бродяга переговаривался с парнем, который в одной рубашке стоял в дверях и выглядел добившимся должности и почета хулиганом. Он хладнокровно оборонялся от ревущего слепца, который фальцетом настаивал на своих правах и выдвигал какие-то претензии. Я все время слышал слово Padrone[56]. То, что давал старый Padrone, и новый Padrone должен давать, и тем еще довольствоваться, что у него большего не просят, как следовало бы. Порядок должен быть, и обмануть себя он не позволит, — кричал слепой.

Сомнительный эконом заявил в ответ, что теперь безобразное мошенничество закончилось, и он позаботится об основательной чистке. Несчастье может быть ходким товаром! Он тоже бедствует, его не кормят, он каждый день мучается из-за слабых легких, а дохода — никакого!

Верзила жаловался и горевал. Чтобы заткнуть ему рот, парень сунул ему в зубы македонскую сигарету. Бедняга стал так жадно затягиваться, как я никогда раньше не видел, не переставая при этом, одновременно куря и горюя, визгливо сетовать.

В ушах у меня звенели слова: «Бедняки половины селений этой местности жили за его счет».

Был ли это образец?

Из дома закричали:

— Тони!

Парень скрылся в дверях.

Я последовал за ним.

IV

Антиквар Барбьери стоял на лестнице.

Проворный старый господин, в шляпе на затылке, он взволнованно размахивал тростью из эбенового дерева, с серебряным набалдашником в форме обнаженного женского торса. Когда он опирался на трость, его толстый указательный палец ложился, галантно ухаживая за дамой, между серебряными грудями и демонстрировал посетителю перстень с печаткой, массивный, как кардинальская диадема патриарха Венеции. Иногда Барбьери засовывал руку в карман брюк, передвигая и подталкивая с недовольным видом какие-то детали одежды, будто его темпераментной личности не хватало места. Он говорил очень быстро и хрипло, повышая тесситуру иногда почти до фальцета, голосом, в глубинах которого звучало, как у большинства итальянцев, певучее вибрато.

Он приветствовал меня широким жестом:

— Профессор! Очень мило, что вы вспомнили о старом Барбьери. Приятнейший сюрприз! Он предпочтительнее для меня, чем сотня визитов этих ужасных американцев. (Барбьери называл их «долларьери»). Проходите!

Я прежде никогда не встречался с Барбьери. Очевидно, он перепутал меня с кем-то другим. Как характерно для всей этой неразберихи, что я, приехав узнать, кем был Саверио, сам был принят за другого! Антиквар не отпускал мою руку, обернувшись сердито к юнцу, с наглым видом стоявшему у подножия лестницы.

— Тони! Вор! Мошенник! Куда ты пропал?

Тони с осторожной невозмутимостью зажег себе македонскую сигарету, прежде чем ответить:

— Тут пришел один, забрать свою ренту, поскольку сегодня первое мая.

Барбьери разбушевался:

— Я позову полицию... ты...

Тони долго рассматривал с недовольным видом кончик сигареты, затем легко сплюнул крошки табака и одновременно вытянул руку:

— Давайте.

Барбьери стонал:

— Давайте, давайте!.. Ох, профессор, вот так целый день! Со всех сторон только и слышишь: давайте, давайте!

Он с трудом расстался со смятой купюрой в пять лир. Потом посмотрел на меня как на заговорщика.

— Все это нагадил мне этот демон! (Questo demonio insuperabile![57]). Дайте, дайте!.. А вы лучше всех, профессор, знаете, что я всегда был ему как отец!

Я понял, что он думает о Саверио. Жалобы продолжались:

— Я к нему как к сыну относился. Что мне делать? Семь женщин у меня в доме — пять дочерей, жена и золовка. Семь женщин и никакой прислуги, никакой помощи! Представьте себе семейный стол, за которым семь женщин болтают, ссорятся, спорят, плачут из-за любого пустяка, вскакивают, садятся, выбегают и возвращаются! Как это можно выдержать? Войдите в мое положение! Весь день отовсюду: дайте, дайте! И приходится давать! Но кому и зачем? Одни женщины! А его я оберегал как сына, этого враждебного демона! Ну, теперь-то он получил свое! Вы, молодые люди, вы...