Он развел руками, будто впервые увидел что-то несообразное.
— Профессор! Взгляните на этот дом. Постоянные затраты! Сколько еще я могу тащить на себе этот груз? А в конце всего семь женщин разнесут его на жемчуга и платья!
Действительно, дворец было не узнать. Грязь покрывала лестницу, вокруг стояли ведра с известкой, по углам скопились опилки, на кафель зала всей своей тяжестью давили несколько больших тесовых камней гранита.
Перестройка! Я знал, что Барбьери помешан был на переделках всего и вся. Снова и снова покупал он старинные дворцы, сносил половину, реставрировал, разрушал, уносил, ставил, что-то привозил, воздвигал, произвольно смешивал стили, а когда терял терпение — разбивал, что попадется под руку. Это сумасбродство в ведении дел повергало мир в изумление. Никто не знал — то ли Барбьери неимоверно богат, то ли банкрот.
Теперь он с горечью озирал эту разруху.
— Сколько затрат, профессор! У меня нет сына, который поддержал бы меня в борьбе с пошлостью. Ах, наш бедный Саверио! Тут день и ночь с упреками ко мне приходят его друзья. Вы тоже его друг, профессор. Конечно! Скажу вам: мир полон шпионов! Особенно в нашем деле. Но вы можете быть спокойны: с Саверио все хорошо. Он ни в чем не нуждается. О нем заботятся. На следующей неделе я перевезу его в частную клинику. Держу пари, это принесет ему пользу. Он выздоравливает! Будто я не забочусь о его состоянии! Я даю пропитание даже его бедной матери. Она моя землячка. Из тосканской...
Это была ложь. Саверио не был итальянцем по рождению.
Барбьери ковырялся тростью в мусоре и бранил Тони и других невидимых домочадцев, раздавал приказания. Никто не появлялся. Я старался не ошибиться, наделив старика самым неопределенным титулом:
— Коммендаторе! Я пришел из-за картин Саверио.
Он приложил ладонь к уху:
— Что? Говорите, пожалуйста, громче.
Я повторил мою просьбу.
Он слушал меня с напряжением. Затем описал тростью большую дугу:
— Картины? Разумеется, картины. Это честь для меня. Вы должны увидеть все, что у меня есть. Вы ведь ученый, профессор!
Понял ли он меня?
С глупым энтузиазмом я внезапно стал утверждать, что занимаюсь современным искусством. Я полагал, что таким образом оправдаю свой интерес к творчеству Саверио.
— Каким искусством, друг мой?
Я крикнул громче:
— Современным искусством.
Он разозлился:
— Современное искусство? Что это такое? Несколько дураков в Париже, которые так глупы, что их сочли хитрецами, и которые на этом зарабатывают? Это и есть современное искусство? — Он грозил кому-то тростью. — Повсюду один сброд.
Затем он повел меня вперед.
И в комнатах, и в залах все было перевернуто вверх дном. Ветхие шкафы стояли в середине. Столы, сундуки, стенды, стулья церковного хора загораживали проход, двери сняты, супрапорте[58] оторваны, от пыли першило в горле.
Барбьери внезапно затопал ногами и исторгнул крик боли:
— Знаете, какое зло причинил мне этот демон? Деревянную скульптуру, нежную, будто упавшую с небес!.. Подписанную Бенедетто ди Маньяно[59]!.. Половины моего состояния стоила мне это скульптура, и скольких нервов!.. Я героически сражался за это произведение, четырнадцать ночей не спал!.. Топором, профессор, топором разрубил ее этот демон и сжег!.. И полиция, и врачи прибыли слишком поздно! Что он мог еще сделать в своем безумии?! Это невозместимая потеря! Вы скажете: страховка? Все утешают меня страховкой. Но страховое общество словно змея извивается. А если бы они и раскошелились, разве Бенедетто ди Маньяно деньгами вернешь? Друг мой, остерегитесь! Возможно, все это сумасшествие — лишь уловка, фокус какой-то...
Барбьери вел меня по залам.
Я любовался двумя барельефами Донателло, южно-немецкой мадонной, еще мадонной и снова мадонной. Перед кассоном дароносицы, который Барбьери приписывал Гадди[60], мы надолго остановились, и серебряный женский торс трости Барбьери перемещался, следуя ритму святого одеяния. Каждая вещь вызывала у Барбьери слезливый восторг; антиквар заявлял, что никакие долларьери этого у него не отнимут. Он клялся, что ежедневно отказывает клиентам, которые на коленях умоляют его продать эти сокровища, предлагая огромные суммы. Но как можно расстаться с такой красотой? Он счастлив, когда достает труднодоступную вещь, такую, например, как этот ангел из папье-маше. (Вырезанное на трости женское тело ощупывало по-средневековому строгое лицо.) Но директор бостонского музея лисой вертится уже вокруг этой работы. А завтра приедет директор музея из Цинцинатти.
Близился закат, свет становился золотистым. И все еще никаких следов картин Саверио! Из старинных шедевров же исходило что-то гнетущее. Я собрал всю свою силу воли — как я уже устал! — чтобы еще раз выразить свое желание. В этот момент, не вынимая рук из карманов, вошел Тони.
— Внизу женщина.
Барбьери зарычал, как цепной пес.
— Что за женщина?
— Ну, женщина.
Барбьери замахнулся тростью. Тони с силой пнул лежащий на полу свиток из свиной кожи, отбросив его в сторону.
— Она немолода. Некрасивая женщина.
Барбьери пыхтел:
— Ты, оборванец... я спрашиваю, чего она хочет.
— Чего она хочет? Сегодня же первое число. Она пришла за пособием.
Я думал, теперь разразится скандал. Но после некоторой заминки Барбьери снова бросил юнцу купюру.
— Кровопийца, я убью тебя, если ты еще раз осмелишься мне мешать! — И обратился ко мне: — Видите, какова его благодарность, профессор?
Зал, который прежде назывался «ателье», был совершенно пуст. Пианино, граммофоны — все исчезло. Ковер лежал свернутым, занавески унесли.
Барбьери снял шляпу с головы и даже поставил в угол трость. Он, шатаясь, шел на цыпочках, как в церкви. Действительно, на узком стенде возвышалось закутанное в мешковину сооружение, похожее на алтарь. Старик сказал приглушенным голосом:
— Из уважения к вам, профессор, я покажу кое-что, что немногим довелось увидеть.
Он откинул покрывало. Это оказался триптих с пустыми боковыми створками. В середине же в красном золоте наступающего вечера светилась старинная дощечка. Голос Барбьери звучал задушевно и умильно:
— Чимабуэ![61] — И, немного погодя: — Исследователи подтверждают!
Старик не лицемерил. Он явно был сильно потрясен изображением. Он склонил голову, будто в религиозной экзальтации, и молчал; слышно было только его учащенное дыхание; он всхлипывал от восторга.
Дощечка изображала девушку и ребенка в окружении святых. Головы святых с золотыми нимбами отклонялись в темноту. Но Царица Небесная светилась нежным светом. На тунике ее была роза — роза, в которой, казалось, растворена голубизна безвременника осеннего. Синева расшитой мантии тоже не походила на природную синеву. Длинные зеленоватые бескостные пальцы держали ребенка в белой впадине складок пеленки с прециозной робостью. Если и было в мире что-то до слез прекрасное, то именно эти небесные цвета в священно-застывшей композиции иконы.
Дальнейшее я описываю с большим внутренним сопротивлением. Подобные ощущения, очевидность которых лежит за гранью рассудка, требуют готовности к вере, которой я не вправе ни от кого ожидать. Но я не намекаю на какое-либо решение, не подталкиваю к выводам и не выставляю со свойственной мне правдивостью ничего, кроме внутреннего переживания.
Я не оставляю без внимания, что Саверио при нашей встрече оказал на меня сильное личное воздействие, так что я за прошедшее время часто видел его во сне, чего со мной при таком шапочном знакомстве с людьми почти никогда не бывает. Далее, я помню, что в этот день разговор с Лунхаусом, известие о безумии художника сильно меня взбудоражили, и что я уже несколько часов горячо желал увидеть картины больного. Добавьте к этому то же место (ателье), где я встречался с Саверио, мою усталость и то обстоятельство, что после раннего завтрака я ничего не ел. Все эти причины достаточно объясняют необыкновенную раздражительность моего восприятия.
Я — не в большей степени ясновидец, чем всякий нормальный человек. Способность предвидеть важные и незначительные события мы все могли бы с легкостью использовать, если б проявляли более острую наблюдательность к самому существенному в нашей жизни. Но ведь мы не понимаем и не исследуем даже грубые механизмы физических проявлений. Втянувшись исключительно в социальную схему отношений, насколько мало мы способны осознать более тонкие пограничные переживания, испытываемые нами ежедневно!
Здесь, однако, я обрисую одно из таких переживаний.
Из старинной, древней доски Чимабуэ с почти физической силой в меня проникла л и ч н о с т ь С а в е р и о.
У меня нет ни малейшей причины сомневаться в подлинности этой великолепной иконы. Однако позже меня уверяли, что существуют такие методы пропитывать деревянные доски смолой, что у самых подозрительных исследователей эти доски вызывают впечатление седой старины. Фальсификаторы, к примеру, обмазывали искусно проморенную доску толстым слоем воска и с некоторого расстояния выпускали по ней заряд дроби, что поразительно напоминало работу древесных червей. Я слышал об этом. Правда ли это — не знаю. Сообщали мне также о чудесах гениальных реставраторов, которые, устраняя последнюю неопределенность, точно подобранными мазками краски и плиточками из закопченных обломков воссоздавали какое-нибудь видение старого мастера. Однако при моих ничтожных познаниях в этой области подлог представляется мне совершенно невероятным. Можно ли подделать душу картины? Но личность Саверио прямо оглушила меня, точно раскат грома. Личность Саверио? Она ведь была клубком противоречий! Слишком крепкое рукопожатие, манеры бонвивана, ложь и признание во лжи, любовь к роскоши и койка со сторожевой вышки, актерская декламация и внезапное рыдание, когда он показывал мужской портрет. И при таком раздробленном сущес