Черная поземка — страница 34 из 41

— А ты попробуй. Вдруг я пойму?

— Дядя Рома, не надо обижаться…

— Нет, ты попробуй! Ты попробуй, а потом увидим, пойму я или нет!

Он снова вздохнул:

— Ну хорошо…

И меня не стало.

То, что еще недавно было мной, жалким огрызком былого существования, растворилось в звуках, которые я назвал бы музыкой, только они не были музыкой, как не были и тишиной, в огне, который я назвал бы светом и ошибся, потому что он не был ни светом, ни тьмой, в движении, какое любой принял бы за неподвижность и ошибся бы, поскольку бурление и покой — крайности слишком простые, чтобы им нашлось тут место; ничего знакомого, привычного, позволяющего схватиться за него, как за спасательный круг, и вынырнуть к обычным понятиям, глотнуть привычного воздуха, снова осознать себя как нечто отдельное, обозначенное телом и душой, именем и фамилией, адресом и пропиской, идентификационным кодом и паспортом, привычками и воспоминаниями — всем тем, что я называл собой и что утратил, желая узнать природу лестниц — несущих балок, опор колоссальной стройки, не знаю, как сказать, не понимаю, и боюсь, меня сейчас тоже мало кто понимает…

Еще немного, и я бы не вернулся.

* * *

Впрочем, я и не вернулся.

Меня вернули, силой выдернув из плавильного котла, словно черпак жидкой стали, и на свежем воздухе я мало-помалу начал отвердевать, остывать, обретать конкретную форму. Болезненная процедура, если честно. Сказал бы: «Меня родили обратно», но это слишком уж напоминает глупый анекдот.

Где я? Кто я? Что делаю?!

Ага, сижу на асфальте. Почему не падаю? Так, ясно, я привалился спиной к дверям подъезда, закрытым на магнитный замок. А если кто-то захочет выйти на улицу? А мне плевать, пусть выходит. Меня это не касается, в смысле, не коснется. Кто это напротив? Это Валерка. Сидит на корточках: лицо напряжено, в глазах тревога. Увидел, что я смотрю на него и, по всей видимости, узнаю̀. Выдохнул с нескрываемым облегчением:

— Я ж говорил, не надо!

«Я просто объяснить не могу, — услышал я. Что-то произошло с моим слухом. Я слышал то, что говорят сейчас, но услышанное звучало как то, что было произнесено раньше. — Мне слов не хватает. Мне здесь слов не хватает».

Он чуть не плакал:

— Я лузер! Лузер! Купился на слабо̀…

«Там другие слова, — услышал я. — Вы их не поймете. Я и сам-то не все понимаю…»

Я замотал головой, пытаясь избавиться от двойного слуха. Так вытряхивают воду, попавшую в ухо. Попытался вспомнить, что со мной сейчас было — как это было! — и не смог. Воспоминание не оформлялось: нечто прекрасное, страшное, только эти слова — прекрасное и страшное — были ущербными, недостаточными. Звучали плоско, блестели тускло. Это хорошо, подумал я. Это очень хорошо. Во второй раз я бы это не пережил, честно, не пережил бы, даже учитывая, что я уже и так мертвый.

Лестниц я не видел. Безумное переплетение стройки исчезло, перестав сводить меня с ума. Точнее, я не видел лестниц, пока не вспоминал про них. Рассудок как бы вычеркивал их существование — защитная реакция, что ли? Но стоило вспомнить, и вокруг начинали слабо, почти незаметно мерцать контуры множества ступенек, убегающих вверх и вниз. Напоминали: где есть люди, там есть и мы, лестницы.

Мерцание? Контуры? Ничего, терпеть можно.

— Кончай страдать, — прохрипел я. — Ты не виноват.

— Ага, не виноват! А кто виноват?

— Я. Сам, дурак, напросился.

— Вы ж не знали! Хотели узнать…

— Все, узнал. Когда в следующий раз попрошу, сразу бей меня лопатой.

— Какой лопатой?

— Розовой. Анекдот такой, про девочку.

— А-а, знаю. По-моему, он не смешной.

— По-моему, тоже. Короче, бей лопатой, и все.

Хорошо, что похороны, отметил я. Нет, я понимаю, как это звучит. И все-таки хорошо, что похороны — на нас никто не обращает внимания. А если и обращают, то старательно делают вид, что ничего не видят, не слышат. Слышат они одного Валерку, и все равно… Ну, торкнуло парня: соседа, приятеля по футболу, на войне убили. Вдова держится, дочка не понимает, а парнишка сорвался, бормочет невесть что, вскрикивает. На корточки присел, к дверям отвернулся — лицо прячет, стесняется.

Два раза хорошо. Нет, уже три раза. Валеркиной маме с балкона сына не видно. Иначе выбежала бы на улицу: спасать, выяснять, что случилось.

— Я ж говорил, не надо!

— Ну хватит, заладил…

Я осекся. Если еще секунду назад парень выглядел виноватым, то сейчас — я и не предполагал, что такое возможно! — его вину возвели в степень. И глаза на мокром месте. И смотрят эти глаза не на меня, а совсем в другую сторону, туда, где гроб на двух табуретах.

И лейтенант.

Погибший под Купянском лейтенант стоял возле собственного, наглухо закрытого гроба и смотрел на свою фотографию. Складывалось ощущение, что он себя не узнает, что его привели для опознания кого-то другого, знакомого в прошлом, но сейчас уже крепко подзабытого. Больше всего лейтенант походил на человека, заснувшего в непривычном месте и внезапно разбуженного среди ночи. «Где я, кто я, что происходит со мной и вокруг меня?» — все это большими буквами было написано на его лице.

Он смотрел на фото, а мы с Валеркой на него.

Кроме нас, больше никто не интересовался покойным. Если на Валерку люди, собравшиеся на проводы, не смотрели нарочно, чтобы не смущать расстроенного мальчишку, то на лейтенанта они не смотрели точно так же, как и на меня.

Они не видели нас обоих.

* * *

— Я же говорил…

Парень подавился рыданием, закашлялся. Лейтенант повернулся к нам: как су̀дно, дрейфующее по воле волн, он зацепился якорем за звук Валеркиного голоса. Сделал шаг, другой, третий. Механическим жестом сбил армейскую кепку на затылок.

— Лейтенант Ковальчук, — представился он. — Позывной Сабля.

— Сержант Голосий, — я встал.

— А-а, Валерка, — узнал парня лейтенант. Мое приветствие он оставил без внимания. — Ты чего ревешь? Кто-то обидел?

Валерка отчаянно замотал головой: не-а, никто.

— Привет, Витёк, — сипло выдавил он.

— Привет. Ты что тут делаешь?

— Тебя провожаю.

— Меня? — лейтенант обернулся на гроб. — А, ну да. Конечно.

Кажется, он воспринимал происходящее частями. Увидел, отметил, назвал по имени. Увидел, вспомнил, зафиксировал. Его словно вернули откуда-то, где все было иначе, невозможно, необъяснимо иначе — настолько, что теперь лейтенанту Ковальчуку приходилось все узнавать заново.

Не могу объяснить. Не получается. Слов не хватает.

«Там другие слова. Вы их не поймете. Я и сам-то не все понимаю…»

Я тоже не понимал, но помнил, каково это. Пару минут назад я и сам был уверен, что еще чуть-чуть, шажок-другой — и я бы не вернулся. «Впрочем, — недавние мысли, больше похожие на судороги, всплыли с подозрительной легкостью, возродились в памяти, словно только и ждали, когда их призовут вновь, — я и не вернулся. Меня вернули, силой выдернув из плавильного котла, словно черпак жидкой стали, и я начал отвердевать, остывать, обретать форму. Болезненная процедура…»

Да, болезненная. Сочувствую, лейтенант.

Похоже, вернули не только меня. Ошиблись, промахнулись, случайно зацепили, превратили в сопутствующие обстоятельства — какая разница? Хорошо, хоть не «встань и иди», как было с Жулькой. Да, понимаю: неприятное сравнение. А что у меня сейчас приятное? Могу представить, что бы тут началось в случае «встань и иди»…

Нет, не могу. Не хочу. Страшно. Вот и съезжаю в дурацкие шуточки.

— Вера, — сказал лейтенант. — Сонечка.

Он смотрел на вдову с девочкой: пристально, не отрываясь.

И снова:

— Вера. Сонечка. Вера.

Валерка напрягся. Парень звенел, как натянутая струна. Я и сам был весь на нервах. Ничего такого я не видел, но чутье подсказывало ясней ясного, что вокруг лейтенанта формируется раковина, слой за слоем. С каждым взглядом, воспоминанием, с каждой секундой его присутствия здесь, рядом с домом, где жил, на улице, где гонял с пацанами в футбол и учил их фехтовать настоящими спортивными саблями, катал коляску с младенцем, ходил в булочную за хлебом, а в продуктовый за колбасой…

Завиток к завитку: броня, убежище, тюрьма.

Если Витёк на наших глазах превратится в жильца, мы не уговорим его уйти. Хоть всю бригаду сюда приволоки — не уговорим, не вытащим, надорвемся. А если не превратится? Просто останется здесь, как, к примеру, я?! Возьмем его в бригаду, что ли? На полставки?! Вот такого, возвращенного невпопад, озирающегося по сторонам? Безумное Чаепитие — это для тех, кто пришел в бригаду сам, кто почувствовал, что ему позарез надо сюда, что тут он нужен.

К нам не приводят. К нам приходят.

— Витёк, ты… — начал было Валерка.

И замолчал. Даже рот зажал ладонями, для верности. Нельзя приказывать, понял я. Нельзя подталкивать. Даже намекать нельзя.

— Сонечка. Вера, — повторил лейтенант. — Сонечка.

И вдруг:

— Я пойду. Я пойду, да?

— Как хочешь, — с деланым безразличием откликнулся Валерка.

— Не хочу, — лейтенант улыбнулся. — Надо.

От его улыбки меня тряхнул озноб.

— Всё, парни, я пошел. Иначе останусь.

Он отступил на шаг:

— Бывай, сержант. Пока, Валерка.

— Пока, Витёк. Увидимся!

— Думаешь?

— Уверен.

— Ну тогда ладушки. Если хочешь, забери мои сабли. Скажешь Вере, я тебе обещал. Она отдаст, не сомневайся.

Он говорил. Цеплял слово за слово. Находил пустячные дела, лишь бы не уходить.

— И маски тоже забери. Чего им зря лежать?

Я боялся, что он все-таки не уйдет. Я не заметил, как он ушел. У жильцов замечал, а у Витька̀ — нет. По-моему, он просто оборвал себя на полуслове — и вернулся туда, где был до возвращения, на три ступеньки вверх. Вернулся и пошел дальше, не оглядываясь.

— Время, — напомнил шофер катафалка.

И махнул побратимам:

— Пора ехать. Несите, что ли?

* * *

Серые громады «Гиганта» — так в городе звали студенческую общагу — остались позади. Слева потянулся Молодежный парк, справа — грязно-белая стена, закрывающая Второе кладбище. На месте Молодежки когда-то тоже было кладбище. Давно, я не застал. Отец застал, говорил: они школьниками во время реконструкции оттуда могильные оградки таскали на металлолом. И всегда добавлял: