Хорошо хоть зима выдалась теплая. Иначе трубы полопались бы.
Валеркина мама возилась на кухне: варила борщ. Я встал в дверном проеме, стараясь, чтобы от меня не очень тянуло зябким сквозняком, и смотрел, как она ставит вариться замоченную со вчерашнего вечера фасоль, шинкует капусту, режет лук, бурак и морковку, делает зажарку на постном масле, бросает все это добро в кастрюлю, добавляет картошечку, крошит зелень, петрушку и кинзу — моя мама тоже во время варки не клала в первые блюда укроп, уверяла, что еда скиснет! — и в самом конце давит сало с чесноком: две столовые ложки, полные, с верхом, на вулканическую лаву борща, а потом закрыть крышку и выключить огонь.
Я смотрел и плакал, и не знал, что плачу, пока кухня не поплыла у меня перед глазами так, что ничего уже не разобрать. Я сперва решил, что меня накрыло, и ошибся.
Бывает. День сегодня такой.
Отступив назад, я вышел на лестничную площадку — тихо-тихо, словно Валеркина мама могла меня услышать. Сказать по правде, я бы задержался еще немножко, но мама ежилась в моем присутствии. Время от времени она бросала через плечо удивленные взгляды. Боюсь, от меня в ее сторону все-таки полз неприятный холодок. Байковый халат в таких случаях — слабая защита.
Спускаясь по лестнице, я поймал себя на знакомом чувстве. Я помнил его по подъему в квартиру — неуют, тоска, страх выйти из дома наружу. Спасибо борщу, его кипящей жизненности, спасибо слезам, нахлынувшим невпопад, — сейчас мне удалось вернуть самообладание, понять, откуда ветер дует.
Жилец, значит?
Это не я хотел остаться здесь навсегда; верней, не только я. Я еще только начинал хотеть, желание укрыться в раковине на веки вечные вопреки очевидным обстоятельствам еще не завладело полностью моим сердцем, а кое-кто, выходит, уже захотел и остался. И спрятался, бедолага, так хорошо, что я сперва принял его чувства за свои собственные — это проще простого, если разница между нами не слишком-то велика. Впрочем, просто это или нет, а со мной такое случилось впервые.
Вот и не отследил с первого захода.
Где ты, приятель? Ага, чую. Второй этаж, квартира двадцать девять. Дверь, обитая коричневым дерматином. Дверь не заперта. Кто-то из живых страдает рассеянностью: под воздействием жильца или сам по себе, не знаю. Да и неважно это.
Вхожу.
Когда-то в квартире был сделан хороший ремонт. Давно, очень давно. С тех пор за жильем не слишком-то ухаживали. Обои местами отклеились, висят неопрятными полосами, похожими на липкие ленты, которыми ловят мух. В коридоре пахнет, как говаривала моя бабушка, цвелью. Линолеум на полу вспучился пузырями. Отсюда, где я стою, видны кухня, край холодильника, мойка с горой грязной посуды.
Ладно, это не мое дело.
Кабинет. Продавленный диван, обивка в пятнах. Письменный стол. Под хромую ножку подсунута жиденькая стопка книг. Монитор, стаканчик с неочиненными карандашами и древним циркулем. Стул с высокой спинкой. Книжный шкаф.
Никого.
Спальня. На кровати спит одетая женщина лет шестидесяти. Полная, белокожая, с большой грудью и покатыми плечами, она — полная противоположность Валеркиной маме. Никакого байкового халата — джинсы, блузка, вязаная кофта. Как я понимаю, никакого борща тоже.
Не тот случай.
Женщина похрапывает, стонет, вздрагивает во сне. Одеяло сбилось в ногах, простыня сползла к краю кровати, вот-вот упадет на пол. Хозяйка обхватила подушку обеими руками, словно вокруг разлив воды, она тонет, а подушка — единственный способ удержаться на плаву. Голову женщина вывернула набок самым неестественным образом. Смотреть — и то страшно: кажется, будто у спящей сломана шея. Шея у нее после пробуждения будет чертовски болеть, тут к гадалке не ходи.
Это тоже не мое дело. Пусть спит, как хочет.
Боль — удел живых.
— Русня. Сволочи. Всех убить, всех.
Ага, вот ты где.
Жилец забился в угол, сидит на полу. Вжался в крохотный промежуток между откосом стены, выкрашенным белилами, и батареей отопления, обхватил колени руками, блестит стеклами очков. Вряд ли он смог бы принять такую позу при жизни, разве что в далекой молодости. Типичный профессор: возраст за семьдесят, ближе к восьмидесяти. Когда-то, должно быть, худощавый, к концу жизни профессор безобразно растолстел. Былое телосложение выдают изящные кисти рук, тощие лодыжки и запястья. Торчит клок бороды, жидкая прядь волос тщательно зачесана поперек лысины.
— Русня, — говорит он мне. — Надо убить. Всех.
Я молчу.
Инфаркт, думаю я. Вероятно, второй. Сердце не выдержало.
— Европейцы, — похоже, он рад, что нашел собеседника. Я свой, он чует, что я свой, никаких сомнений. — Жирные европейцы. Предатели.
— Пойдем, — говорю я. — Чего тут сидеть? Пойдем, а?
Это я зря. Уговаривать, убеждать, выводить, выгонять — это дело членов нашей бригады. Они это умеют, я — нет. Я сыскарь, я умею вынюхивать, находить — вот как сейчас. Моя забота — уйти из квартиры, не переживая, что жилец сбежит. Никуда они не сбегают, их и взашей-то не вытолкаешь.
Я должен уйти и вызвать бригаду.
Почему я еще здесь?
— Пиндосы, — профессор блестит очками. — Провокаторы. Мерзавцы.
Наклоняется вперед:
— Наши тоже хороши. Сбежали. Жируют во львовских кофейнях.
И единым выдохом:
— Ненавижу!
Я уже находил двух-трех жильцов такого типа. Обычно они прятались в кабинетах, замыкались в привычной обстановке, не в силах покинуть книги, компьютер, диски с музыкой — все, чем жили, чем дышали, пока жили и дышали. Почему ты сидишь в спальне, профессор? Да еще и не в своей спальне — уверен, что вы с женой спали в разных комнатах. Неужели с началом войны жена стала значить для тебя больше, чем кабинет? Что это, поздняя любовь? Или жуткий, дикий, всепоглощающий страх одиночества? Боязнь лишиться единственного человека, который о тебе заботится, обихаживает, спасает? Ты небось ходил за женой гуськом по всей квартире…
Почему я об этом думаю? Почему не ухожу? Я знаю адрес, жилец никуда не денется, он и носу не высунет из своего закутка. Надо идти за спасбригадой, они умеют, у каждого свой метод…
— Русня. Жирные европейцы. Тупые пиндосы. Израильтяне, хитрые жиды. Устранились, смотрят. Грузины еще. Бежали робкие грузины… Все подонки, все.
— Пойдем, а? — спрашиваю я. — Чего тут сидеть?
Почему я лезу не в свое дело?!
— Соседи. Смеялись за моей спиной. Ничтожества.
С волос профессора сыплется перхоть. Я бы не обратил на это внимания, но перхоти, скажем прямо, многовато. Для лысой головы, застеленной одной-единственной прядью волос? Ей-богу, чересчур. Ну хорошо, на затылке тоже есть какие-то волосы. В смысле, были при жизни. И что?
Далась мне эта перхоть!
Белесая, невесомая, она похожа на мучную пыль. Вот уже сыплется не только с волос. Плечи, грудь — отовсюду. Даже из-под очков выхлестывают легкие, сухие, неприятно блестящие облачка. Перхоть кружится, танцует, опускается на пол. Вспыхивает стайками искр, гаснет. Кажется, что профессор шелушится весь, целиком.
Отступаю на шаг.
На полу вокруг жильца почти неразличимая взглядом — даже таким, как мой! — метет черная поземка. Перхоть падает в ее круговерть, как снег падает на мех бегущей лисы-чернобурки. Краткий, неуловимый миг паузы — и перхоть загорается, вспыхивает, чтобы сразу погаснуть. Ускоряя бег, поземка жадно всасывает огонь и дым, закручивает смерчиками, растворяет в себе. Дым всасывается не полностью. Уцелевшие пряди сонными змеями ползут по спальне, обвивают ножки кровати, забираются выше.
Спящая женщина стонет.
Лицо ее дергается. Руки непроизвольно скрючиваются, мышцы коверкает судорога. Пальцы сжимаются в кулаки. Лоб и щеки блестят, усыпанные мелким бисером пота. Тело сотрясает озноб, словно при высокой температуре.
— Все, — бурчит профессор.
— Все, — стонет женщина.
— Все негодяи.
— Все…
— Бросили. Я один…
И насморочным всхлипом:
— Один я…
— Бросили, — стонет женщина.
— Пойдем, — кричу я. — Уходи отсюда. Уходи совсем!
Делаю то, чего раньше не делал, чего делать нельзя. Бросаюсь вперед, хватаю профессора, тащу от батареи — прочь из спальни, из квартиры. Дядя Миша говорил и Эсфирь Лазаревна тоже: жильцов не тащат силой, это только во вред, ничего хорошего не выйдет, лучше и не пытаться. Жильцов уговаривают, убеждают, на них давят, им угрожают, от них требуют. Но выйти, сделать первый шаг они должны сами, иначе…
Ничего не помню. Ничему не верю.
Бросаюсь, хватаю, тащу.
Профессор оказывается неожиданно цепким. Мы катаемся в черной поземке, в клубах горящей перхоти. Дышим дымом, глотаем искры. Где-то во мне, так глубоко, что и представить страшно, разгорается костер. Кажется, мы все-таки стали ближе к выходу из спальни… нет, мне это только кажется. Руки и ноги профессора оплели меня лозами ядовитого вьюнка. Я вцепился в жильца так, словно отрастил на пальцах тигриные когти. Еще немного, и я стану грызть его зубами. Будь мы оба живы, я бы без труда справился с дряхлым, растолстевшим стариком. Но сейчас молодость и сила — фантом, бессмыслица, скорлупа от выеденного яйца.
В юности я занимался вольной борьбой. Это не борьба. Это черт знает что такое. Не знаю, как это называется. Все прежнее знание теряет смысл, утрачивает ценность. Остается только кипяток, в котором мы тонем, варимся.
Я, он, поземка, перхоть — скоро будет просто борщ.
…русня. Жирные предатели-европейцы…
…мародеры. Если бы эти суки не полезли в магазин, я бы остался жив…
…тупые пиндосы. Провокаторы…
…Потехина. Напарница, ты дрянь. Ты могла не выходить на связь с диспетчером. Сигнал приняла бы другая машина, я бы остался жив…
Рушится эхо взрыва: рядом, близко. Дом содрогается, дребезжат стекла в окнах. Взрывная волна омывает квартал, ворочает здания, словно гальку. И еще раз: уже дальше, слабее. Два прилета; будет ли третий? четвертый?! Женщина на кровати стонет во сне. Дерутся двое мертвецов у батареи отопления. Дерутся, окончательно перестав понимать, чего хотят, чего не хотят.