Черная шаль — страница 29 из 44

Трактор, перекосившийся на завороте, медленно поднял правое колесо, несколько шагов прополз на одном левом, оба передние в это время оставались на воздухе.

Все поняли, что трактор сковырнется под кручу, понял это и застенчивый Рачья шейка, но не соскочил, а согнулся, дернув какой-то рычаг, и благим матом завопил на погонщиков:

— Вправо! Вправо!

Трактор вдруг встал «на-попа» и задом съехал в реку, придавив тракториста так, что он лег на дно спиной.

Всем показалось, что плуг, подобно якорю, и лошади, всполошенные падением машины, удерживали некоторое время трактор на весу. Трактористу прижало только ноги — даже, как потом выяснилось, одну ногу.

Несколько мужиков прыгнули в реку и, подхватив под мышки, приподняли его вверх, пытаясь вытащить из-под трактора.

Но тут же они почувствовали, что трактор медленно оседает все ниже и ниже.


Когда трактор опутали канатами и цепями и мужики всем селом волокли его из воды, в тот именно миг, когда все сразу стихли от натуги, в селе вдруг грянул многоголосый хор рожечников.

Мягкое дребезжание жалеек и тростниковых пищиков слилось с дрожащим плачем баяна, слилось в один мотив, всем знакомый, всех взволновавший.

Рожечников вел слепой Андрюша-гармонист. По звукам, за которыми он следил до самого падения машины, он, видимо, решил, что дело с пахотой решено и гладко пойдет до конца. Тогда он незаметно завел своих рожечников за ближайшую к берегу избу и, выждав перемолчку и не поняв ее, вдарил в баян, подав знак.

Играли рожечники старинную хоровую песню, очень распространенную в Казачьем хуторе:

Как по полю, полю чистому…

Музыка взволновала всех, однако, только на мгновение.

Все сразу опустили канаты и цепи, и толпа, точно по команде, заревела навстречу рожечникам.

Андрюша не расслышал ни одного слова в общем гуле, но сразу понял его значение.

Он как взмахнул растянутым баяном, правой его стороной, «голосами», так и замер, оборвав дрожащую песню о чистом поле.


Вышло так, словно оба они, и одноглазый Балака, и Иван Федорович Пустынкин, условились о свидании в том же укромном уголке, в кустиках за рекой.

— На самом нужном кругу «скололись» мы, — сказал Балака, применив охотничье выражение, какое употребляют, когда хотят сказать о гончих собаках, потерявших след зверя.

— Что? — переспросил Пустынкин, отрываясь от дум.

Балака не повторил, так как догадался, что Иван Федорович хорошо расслышал его и теперь последующе понял, что он сказал. А переспросил только по рассеянности.

— Держу я его под мышки изо всех сил, а чувствую — сейчас уйдет на дно. Аж самого тянет в тину, — говорил Балака о задавленном трактористе.

Пустынкин насторожился, но не спросил ничего.

— И под водой все бился, дрожал.

Пустынкин опустился на землю. Нервно растирая ладонью росистую траву, он перебил одноглазого охотника, не поднимая к нему головы.

— Не надо, Балака… Это — издержка.

— Какая издержка? — тихо спросил Балака.

— На историю, Балака, — ответил Пустынкин. — Ленин покойный говорил: «Поменьше издержек на историю».

— То есть выходит попусту не заминать людей, — с горьким упреком в голосе пояснил самому себе Балака. — На охоте то есть, например, не бить всякую зверушку лишь за одно то, что она есть зверушка. Животное, то есть. А чтоб — которая на пользу…

— Пить, Балака, хочется, — перебил его Пустынкин. — Во рту пересыхает. Травку, что ль, пожевать. Мокрая какая…

Тут они сказали одновременно и каждый свое: Балака заявил, что на охоте он, когда захочет пить, то сосет дробь, чтоб слюна не пенилась, а Пустынкин, у которого при воспоминаниях о смерти тракториста возникло чувство личной вины, крикнул:

— Влипли, Балака!

И тогда сразу обнаружилось, что оба они — Пустынкин за то, что хотел предупредить опасность поворота и не предупредил, а Балака за то, что привез железную плиту и выдумал плуг — виноваты и пришли сюда говорить об одном и том же.

Балака говорил, что теперь «их, колхозников», себя он уже не отделял, совсем заклюют, а Пустынкин доказывал, что у него что-то стряслось с башкой.

— Не варит ни кляпа. Точно забыл что-то и никак не вспомню, — растерянно утверждал он.

В село они вернулись вместе, когда уж стемнело, стало сыро и холодно.

Они настойчиво оправдывались друг перед другом, рассказывая друг другу о несчастных случаях на пожаре, на фабриках, на охоте. Вспомнив про охоту, Балака спросил у Пустынкина, а что, дескать, могут ли члены колхоза, охотники, завести общую стаю гончих? Пустынкин подтвердил…

— Недоглядки, Иван Федорович, недоглядки, — уж успокоенно говорил Балака, когда они прощались.

— Башка еще чего-то… Точно круговой хожу, — вторил ему Пустынкин, чувствуя, что одноглазый охотник не осуждает его за гибель застенчивого тракториста.

Час спустя Пустынкин подкатил к Балаке на рысаке, Балака сидел на кровати. Он еще не раздевался, но уже разулся и, ворочая глазом, как клинком, внимательно разглядывал свои широкие босые ноги.

— Кто? — спросил он, прислушиваясь к негромкому, но частому стуку. Пустынкин почему-то решил, что Балакой назвать его непристойно, но отчество он забыл и поэтому назвал по имени и фамилии.

— Открой. Это я, Иван… Шашин…

— Открыто! — крикнул Балака, не поднимаясь, и вновь стал рассматривать ноги.

Пустынкин поспешно вошел.

— Едем, Иван!.. Вот, ей-богу, отчество тебе как, забыл… Едем скорей!.. — возбужденно заговорил он.

— А куда? — неторопливо спросил Балака, устанавливая глаз на Пустынкина.

— Да едем, тебе говорят, — торопил Пустынкин. — В город едем. Придумали тоже черти чего. Как еще телят не надумали пристегнуть к трактору. Придумают тоже… И у меня башка не сварила. Вот дурак круговой. У меня так иногда, Иван… Да как же по отчеству тебя, забыл… ей-ей!.. — горячился Пустынкин.

Балака ничего не отвечал. Он неторопливо, но быстро собрался, и они вышли.

Перед тем как сесть на дрожки, Балака внимательно оглядел темно-синее, бездонное небо и, показывая на тонкие, неподвижные облака, перехлестнувшие весь свод и чуть-чуть затуманившие звезды, внушительно сказал:

— Ветра́ с севера наступают. Жди — вот-вот заосеняет.

Потом, когда они уселись и рысак мягко, но отчетливо застукал копытами по траве, Балака потрогал Пустынкина за плечо и дружелюбно напомнил:

— Елисеич меня по отчеству… Как же ты, Иван Федорович, запамятовал. По-правильному — Елисеевич, то есть…


Два дня спустя из Еголдаевского совхоза в Казачий хутор приполз огромный гусеничный трактор с приподнятым передом и похожий на танк. Раза в четыре объемней колхозного.

Видно, что эта хрипящая пропастина побывала на серьезном деле. Зеленая краска на ней была вся исцарапана, тонкие полосы железа погнуты, а заводной ключ был сломан и снова сварен.

Она и сокрушила казачинский выгон Олех.

Прицепив к своему хвосту тяжелый Петранов плуг, до сих пор сидевший в неоконченной бороздке, она, то раздраженно хрипя и отхаркиваясь, то легко и добродушно гудя, поволокла его, оставляя за собой глубокую межу, похожую на канаву.

Страшно было смотреть, когда она вползла в коряжник, натужилась, заржала, но тут же стихла и плавно полезла вперед.

Было слышно, как под тяжким плугом с глухим хрустом рвутся корни.

Куст сначала подпрыгивал на месте, точно бы его толкнул из-под земли какой-то чудовищный крот, потом ложился набок, корни его взлетали вверх, как прыгающие змеи, и тут же его засыпало целым потоком черной и влажной земли.


Ильинское, 1931—1932 гг.

РАССКАЗЫ

ОСТРОВ

1

Из губернии Федор Михайлович вернулся только к вечеру и едва пробрался к себе на остров.

Он остановился около одинокого дуба, отделившегося от леса и страшного своим ростом и старостью. Вглядываясь в его большое, как пролезть человеку, дупло, он ласково и утвердительно пошлепал по шершавой коре, точно ласкать дуб нужно было, точно дуб, как хорошая добрая лошадь, нуждался в его хозяйской ласке.

Сын не ждал его совсем; утром висел непроглядный, разъедающий остатки снега туман, а в полдень спокойно и величественно, как летом, калило солнце; лощины набухли водой, а дорога взрыхлела и стала немыслимой.

Мокрый по горло и прозябший, Федор Михайлович устало опустился на лавку, сосредоточенно посмотрел на высокого, миловидного, но очень печального сына и сказал:

— Хотя и Советская власть, а правда в огне не горит и в реке не потонет.

Он скрутил жгутом полу мокрой поддевки и прямо на пол выжал струю грязной воды. Сын взял веник и принялся растирать лужицу. Он уже догадался, что в губернии отец выиграл тяжбу с поселком, но все же осведомился:

— Значит, наш опять?

— Ставь самовар, — не отвечая, приказал отец.

Парень бросил веник и полез на печь за самоваром.

— Уток не привязал? — спросил отец и пояснил: — Шел, селезней много, шикают.

— Тебя ожидал, — ответил сын.

— А сам не сварил башкой? — забранился Федор Михайлович. Не переодеваясь, он взял крестовину, поправил на ней силки и вышел.

На дворе встревоженным, зовущим криком кричала утка, а в ответ ей с простора сникающей зари нежным и взволнованным шипением отзывался селезень.

«Пораньше бы часом: пяток верный попался бы», — подумал Федор Михайлович и, переловив уток, поспешно направился к реке.

Не обращая внимания на обжигающий холод воды, он забрел по колено, поставил крестовину и опять бережно расправил силки. Потом привязал уток и бегом пустился к ближайшим кустам.

Испуганный и радостный крик утки, тяжелый всплеск воды, а затем мягкое шипение услышал он на полдороге.

«Подсел», — обрадованно подумал Федор Михайлович. Из-за куста он ясно разглядел, как крупный, матерый селезень, судорожно вытянув зеленую шею, быстро поплыл на уток. У крестовины селезень на мгновение настороженно и подозрительно поднял голову, остановился, но не совладал с весенним буйством крови, как-то беззащитно прошипел и рванулся вперед; не достигнув уток, он запутался в силке, взлетел, упал снова и забился в молчаливом смертельном испуге.