Черная шаль — страница 4 из 44

нович был в Салтыках в 1927 году. Трагедия с Марией Макаровой произошла тремя годами позже. Видимо, кто-то из земляков, приехав в Москву (в это время Макаров жил уже здесь), рассказал писателю эту историю. Иван же Иванович сознательно сделал свою героиню жертвой кулацкого террора.

Трогательная дружба связывала Макарова с сыном. Январь очень любил отца и бурно ревновал ко всему, что их разлучало: к писательству, к охоте, даже к собакам и лошадям.

Во время Великой Отечественной войны Январь Макаров ушел добровольцем на фронт. Был снайпером, артиллеристом. 7 мая 1945 года он погиб под Кенигсбергом.

Иван Иванович обещал Январю придумать для него самую волшебную сказку. Но не успел…

Иван Иванович Макаров умер в 1940 году при трагических обстоятельствах.

Жена писателя, Вера Валентиновна Макарова, сберегла рукописи мужа, его книги, роман «Голубые поля», так и не успевший увидеть свет при жизни автора. Сберегла веру в любимого.

И вот сегодня или завтра я или вы, кто-то еще неизвестный незнакомый — третий — придет в библиотеку, возьмет в руки удивительную эту книгу. И помолчит, и заволнуется, и вспомнит «из своей жизни что-нибудь самое похожее на песню». Потому что и у меня, и у вас, и у него есть свои голубые поля.


Маргарита СМИРНОВА

ЧЕРНАЯ ШАЛЬРоман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Мне давно уже внушили, чтобы я написала эту хронику о себе. После того как мое дело так широко огласилось, меня даже уверили, что получится совсем необыкновенный, очень значительный и важный документ. Меня один какой-то человек перепугал даже. Так перепугал с этой хроникой, что теперь у меня установилась особая болезнь, которою, впрочем, может заболеть и всякая женщина, если ее сильно, пожалуй смертельно, а главное, неожиданно испугать.

Испуг этот случился в тюрьме. В то время я была приговорена к расстрелу и хотя хорошо это понимала, но я никак не ждала, что за мной придут, что меня «вызовут». В тюрьме среди арестантов это слово «вызовут» привилось по-особому: уж раз кого-либо «вызовут», то, значит, уж прости-прощай.

А я не ждала, хотя, повторяюсь, я была приговорена и уж все мое дело заформилось и других моих соподвижников-товарищей развели куда-то: то ли по отдельным камерам, то ли уж их «вызвали», прости-прощай, на́веки-навеки. Потому я не ждала, что меня «вызовут», и даже наоборот: уверилась, крепко-накрепко уверилась, что меня не «вызовут» совсем, что все уж к тому времени во мне совершилось, что я уже тогда была совсем иной и что меня теперь уж никак, ни в какую не следует приканчивать. В ту секунду, как случилось все с шалью, с черной шалью, еще в эту секунду, может быть, меня и стоило прикончить. Да теперь я и сама вижу, что стоило. Тогда во мне только еще обломилось все, но еще не было известно, что и как образуется. Могло быть и наоборот все, если к тому же учесть всю мою злобность, всю мою тогдашнюю ненависть, все мое презрение, от которого, сама дивлюсь, как я не сгорела, не окоченела. Коль на то пошло, объявляю: что только тогда, тут же, как случилось все с черной шалью, тут же бы и прикончить меня, то есть до суда еще. (По нашему делу я все — и старые и советские — законы научилась тогда в тюрьме разбирать и хорошо знала, что меня приговорят именно так.) И даже не до суда, а до шали стоило прикончить, как только меня подвезли к нашей школе, где судили нас.

Только тогда и был резон прикончить меня. А уж после случая с шалью, после того как во мне все обломилось и окончательно образовалось по-иному, я совсем разуверилась, что за мной придут, что меня «вызовут». Я говорю: от злобы моей, от ненависти я бы и сама себя прикончила, и даже была у меня такая мысль, когда меня подвозили к школе, я и прицелилась самовольно определить себе конец и уже торжествовала, что не сумеют они со мной ничего сделать, и всю дорогу, все пятнадцать верст обдумывала, как все это я устрою, так что и моргнуть не успеют.

Так все хорошо обдумала и рассчитала, что даже наметила, об какую именно тумбочку… Подъезжать стала — все как есть, как ожидала, как наметила. Вон и железная тумбочка торчит из утоптанного снега, такими тумбочками обнесен палисадник нашей школы. Хоть тогда уж начинало таять и шла водянистая изморозь, но как раз было скользко около «моей» тумбочки. Думаю: за проволоку ухвачусь, что от тумбочки до тумбочки протянута, будто оскользнулась. И вдруг захотелось мне плюнуть судье в лицо. Я и гляжу на судью-то, что вышел и с народом вместе стоит — ждет нас, я на тумбочку «свою» гляжу, гляжу — и от злобы трясусь.

Судья. Кто же судья-то? Судья-то кто?.. А тут и шаль…

Все, все решительно не так, не по-моему вышло, не по-намеченному…

Разуверилась я, что ко мне придут и меня «вызовут», как и других моих. Уж раз, думаю, сама я не сделала ничего над собой, не сделала по доброй своей воле, а не почему-либо еще — скажем, помешали мне, не дали сделать, — то, стало быть, в обратном уверилась крепко, окончательно… И вдруг ночью приходят:

— Прасковья Горянова!

Меня так и подкосило. Темнеть-темнеть все передо мной, круги лазоревые пошли в глазах, и вдруг тумбочку «свою» опять увидела, только не мокрую от изморози и всю обледеневшую… густой-прегустой иней на ней. Только уголок один остренький чернеется.

А надзиратель опять повторил:

— Прасковья Горянова. Выходи на свидание.

«Так и есть, — думаю, — всегда вызывают «на свидание». Эх! Прости-прощай, народ крещеный». Иду за ним, а подо мной пол вминается, ровно бы не цемент под ногами, а трясина. И заиндевевшая тумбочка с черным, острым уголком плывет передо мной. «Эх, — думаю, — прости-прощай, народ крещеный, прощай, матушка-Москва».

Оказалось, что из редакции какой-то человек пришел ко мне срочно меня описать в завтрашней газете. Приспичило их. Рассказала я ему, опамятовавшись, он и пошел мне внушать относительно хроники этой. А потом стали и другие появляться ко мне в тюрьму: и газетчики, и литераторы-поэты, и просто всякие. И все внушали мне, чтобы я описала хотя бы кое-как, с пято-на-десято, а мы уж, дескать, по-литературному все подклеим и подмажем, получится, дескать, что-то особенное, потому что, если литературно описать мою хронику, со всякими такими поправками и приперчиваниями, то, как они уверяли друг друга, и самого графа Толстого можно «за пояс заткнуть». Документ, дескать, такой получится не о ком-нибудь, а о самой простой крестьянке Р-нской губернии, села Журавинки.

Под конец я разозлилась на них да и послала их всех куда подальше. Очень они все хотят, чтобы мне теперь, после всего, в колхоз захотелось. По крайней мере, чтоб в хронике я так все подвела и открыла бы им такое тонкое из душевного, почему-де мне ничего и никуда больше не хочется, как в колхоз. Будто уж все в этом и дело. Ан как раз не в этом, а в том теперь дело, что я сейчас и чувствую и думаю только об одном: как я буду отсиживать свой срок. Отсиживать не так просто, как, может быть, некоторые иные, а как я буду отсиживать, именно я.

После всей моей злобы, после всей моей ненависти, после всего-всего, как я отнесусь к этим вот стенам, к этому тюремному порядку, ко всей моей неволе. А может быть, важнее-то всего, всего главней-то как раз то, что тумбочка железная так и осталась тумбочкой.

Ну, все теперь во мне перемешалось, встревожилось, перепуталось — и концы и начала… все… А тут вот вскочило в память, как я вдруг овдовела, а тут и сын Петр — отрезанный ломоть, да горбатенькая девочка покойница Поля.

Горбик у ней тогда еще только завязывался, чуть-чуть спинка, самый хребетик покривел от ушиба. Мой муж, покойный Ефим, незадолго до ее кончинушки уронил ее с крыльца на бревно спинкой, самым суставчиком. И как горбик у Полечки обозначился, как начала она бледнеть и худеть, так и Ефим мой точно сбесился: то в запой ударится, то плачет целые сутки, то забуянит. Да так буянил, что однажды старшину с урядником встретил, остановил их среди улицы да как запоет им в лицо:

Отречемся от старого мира… —

и давай против всего порядка им выкрикивать. Все это он усвоил от моего старшего, от Петра.

У нас с того времени все покачнулось, в беспорядок полезло, в беспардонщину какую-то… То с этого дернет, то с другого конца подцепит. Что откуда?..

Я же к Полечке в то время привязалась, душой изболела, глядючи, как она сохнет, как ее пожелтевшая спинка выпирает, как сухая кожица на бочках морщится. А Полечка до того была вылита в меня — и темная и тонкая, что при здоровье ее я только и думала о том, как я ее первой невестой выхожу, как я под старость красой ее упьюсь. Словно на себя на молодую до самой смерти глядеть буду. Вот мне и старость не страшна… Зарок я себе тогда дала, что не перетерплю я ее кончины. Дала, да соврала. Перетерпела, только большого пальца на левой руке лишилась. Я нарочно тогда его себе отрезала. На сердце очень было люто. Еще в церкви на отпевании, как я смотрела на мертвенькую Полечку и как вспомнила, что она на последней секундочке чего-то испугалась очень и ручкой ко мне потянулась, да не успела схватить и задохнулась, так и надумала отрезать себе большой палец. И сразу же, помню, мне легче тогда сделалось оттого, что я решилась сделать с пальцем, и оттого, что мне больно будет, и тут же принялась обдумывать, чтоб хоть чуть-чуть забыться.

По правде сказать, я еще мало верила, что я действительно отрежу себе палец. Пожалуй, я хотела только попробовать, чтобы отвлечься. Да вот и попробовала…

Так все и сделала, как надумала. Пришла с погоста — сейчас же в ригу. Там у нас соломорезка стояла: ящик на ножках, с одного конца прибита двойная железная дуга, в которой ходит серповидный острый и широкий нож. Я пучок соломы положила в ящик, раза два отрезала ее, так что щеточка стала, потом сунула руку в солому и там, в соломе, чтоб не видно, подставила большой палец прямо под нож и нажала грудью.

Но, помню, надавливала я не сразу, а медлила. И медлила не потому, что испугалась, а потому, что мысли мои отвлеклись от Полечки: вот, соображаю, уж прижало палец, стало быть, сунула верно, как раз, не ошиблась. Сейчас нажму. Уж затрещала перерезанная солома сверху, сейчас дойдет до пальца. Ага! Дошло. Сейчас вопьется в кожу, потом в кость. Как-то порежет кость? Хрустнет ли? Сразу ли?

Так вот и отрезала. Под конец не выдержала да так и навалилась грудью на толстую ручку ножа, чтоб скорее уж. Говорили про меня тогда, что я не нарочно отрезала, — в горе, по отчаянию.

Очень мне помогло это все — с пальцем. Как бы, как же бы я перенесла ту минутку, когда крышкой навсегда Полечку от меня, золотое мое, неоцененное сердечушко мое, от меня закрывали? Навсегда, навсегда.

Ну, как же бы я перетерпела это все, если бы не придумала с пальцем? Да и потом, как ночью, как ночью задумаюсь О ней или когда в дождик растревожусь о моем болезном, как заноет у меня все о моей лапушке, так тотчас же палец развяжу, тряпицу, что присохнет, рвану, да еще и ударю, ткну во что-нибудь — в стену или в крышку стола — своим обрубком. Печатей тогда всюду кровяных наприкладывала.

Ефим мой заподозрил что-то — притих: видать, решил, что в голове у меня не совсем вяжется. Да, кстати, и мне-то он мысль подал, я даже и прикидываться перед ним стала: иногда нарочно нет-нет да и скажу что-нибудь ни к селу ни к городу. Мне еще больше успокоительнее стало от этого обмана, потому что на него это действовало сильно. Он, мне думается, и пить перестал больше от этого обману, а не от Полечки. А как раз я пуще всего боялась, что он окончательно запьет.

Уж очень тогда не надо было ему запивать. Я уж и тогда замечала, что сосед наш Михайло Кренев учуял всю нашу беспардонщину и нацелился на нас. А уж Михайлу Кренева я из села пуще всех, доподноготней всех и тогда знала и чуяла, что приближаются ко мне корешки, под землей подрастают, пробираются под меня.

Мил ли, не мил? Я-то знаю про себя, что мила, да ты-то мне постыл на сто лет и на сто верст. Да только не скажу я тебе. Да только не покажу я тебе. Не узнать тебе, не изведать тебе. Походи с загадкой, посокрушайся, повздыхай.

Для себя невзначай тогда я открыла кое-что такое, чтобы навек присушить к себе любого мужика, разве только кроме мужа (трудней всего, по-моему, приворожить мужа: все-то он знает, все-то ему приелось). Обо всем этом неудобно открывать в хронике, может быть, я открою как-нибудь нечаянно в другом месте, чтоб поудобнее и понезаметнее вышло. Но наперед говорю, и всякая женщина со мной согласится, да и мужчина любой, что все дело в «тайне». То есть, чтобы так все сложилось, как у меня с Михайлой: чтобы «тайну» он эту узнал, где она, как она, что она; чтобы и замочек знал, и ключик имел, и даже ключик, может быть, вкладывал, да не вложил, да не отпер, да секретец, самый заманчивый, самый незабываемый, так и не открыл.

Как-нибудь между строк я об этом намекну в другом месте. А сейчас только замечу: кто же себе откажет в таком украшении в жизни, что есть, мол, привороженный вздыхатель — вечный, хоть и ненужный, хоть и тайный? Вроде как игра такая в «мил ли — не мил» у нас с Михайлой установилась, с тайными всякими корешками подземными, с отросточками. А это и есть в нашей окаянной жизни одна-единственная радость.

Наперед знала, что приподнимут нас с Ефимом его корешки. Как ни впивайся мы в землю, все одно приподнимут. Ждала уж и чуяла уж. Только не думала, что все так сразу подскочит.

II

В это разнесчастное утро, зимой, я видение видела. Не так, конечно, видела, чтобы уж как в настоящем, чтоб можно было ощупать, осмотреть, а вроде бы как в памяти вспыхнуло, так ярко припомнилось, точно мне привиделось. Видение это я и потом несколько раз видела. Когда вот, например, вполне определилась моя злоба, моя ненависть и когда я про себя уж обдумала, с кого начать, и решила начать с него (фамилию я покамест не назову, чтобы не путать) и все подстроила так, что, вертись он не вертись, все одно не миновать ему конца, и вот когда Васенька Резцов, мой дружок, забежал ко мне перед тем, как пойти туда, в поле, к нему, мне и привиделось все так же ярко, как и в первый раз. В самый-то первый раз эта страсть случилась на самом деле, не как видение. А уж какое видение я видела первый раз в это зимнее достопамятное утро, то есть то, что было наяву, повторилось как видение.

За день до этого мой Ефим с Михайлой Креневым уехали в город. Он, Ефим, на своей лошади нанялся ему хлеб отвезти, а кстати и письмо Петруше передать на кирпичный завод. Очень тогда нужно было это предупредительное письмо от акушерки из села Дуровщина поаккуратнее как отослать, потому что и тогда нам с Ефимом понятно стало, как оборачивается против Петруши злодейка судьба.

Вечером, как им вернуться, засвистела тогда такая сипуга, такая закрутила-завила, что на дворе у себя заблудиться можно было. Воет, сипит, кружит, снег весь к небу вздыбило, несет его. Куда несет: на небо ли опять, овраги ли до краев завезет, леса ли до самых макушек занесет? Пропал, кто в поле. Ночью еще я очень тревожилась, что наши тронутся в такую пору из города. Прислушаюсь, как она воет, как изба трясется и стекла чуть-чуть не лопнут, так и саму озноб берет. А что да как выехали? А что, как Михайле взбредет в голову испытать в такую разметелицу наше с ним тайное «мил ли — не мил»? Лежу и думаю. Войдет, думаю, сейчас, стряхнет снег с тулупа, подойдет ко мне и посмотрит. Только посмотрит — все мне понятно станет с одного его взгляду.

Да ведь так оно и случилось. И никак не иначе, что так.

Утром этим я насилу-насилу дверь в сенцы оттолкнула — так ее всю замело. Сугроб перелезла и тут же увидела нашу Гнедуху, запряженную в пустые сани, с голодухи всю соломенную пелену раздергала. Мне сугроб этот тоже хорошо тогда запомнился. Как я его перелезала, снегом мне голые ноги обожгло выше валенок. До того вдруг горячо мне стало на мгновение. Тут же мне, для самой себя, навсегда утвердилась окончательная моя уверенность относительно «тайны», относительно «ключика и замочка», на которые я уж намекала и уж посулилась сказать еще кое-что при удобном, при подходящем случае. Одним словом, в этот совсем неподходящий раз, сугроб перелезая в валенках, я так-таки окончательно удивилась, до чего горячи мои ноги, которые обожгло снегом. То есть на самом-то деле не обожгло, а только мгновенно растаяло.

Все вдруг перемешалось во мне, и у Гнедухи на спине снегу горбом навалило, и в сани пустые намело ворох целый. Может, еще жив, думаю, оттереть? Может быть, еще можно? Да как же это? Да ночью-то выбежать бы мне. Да уж не копной же меня придавило, как я спала? Да хоть бы сон какой увидеть от предчувствия, тревожный или страшный, чтоб проснуться? Ведь уж, наверное, здесь же, у ворот, засугробило его окончательно снегом. Ведь и Гнедуха уж, наверное, ржала не раз, пока я спала.

Как держала я ведро в руках, так и зацепила им сугроб, что намело на санях. Вот тут-то мне и привиделось мое видение, моя страсть страшная. Ведро-то целиком ушло в снег, и вижу, что сугроб-то пустой, что в санях-то нет никого, что пусты они. Еще раз зачерпнула, сунула рукой, кафтан ущупала и чуть приподняла его. И вот — черные складки кафтана из-под снега, а между складками снег в сборах, — тут мне и привиделось.

Я уж сообщала, что в самый-то первый раз я всю эту страсть видела наяву, летом, на покосе. Я даже узнала от других, что это бывает в действительности, и что тогда-то все было как есть наяву и никак не видение. На покосе тогда я пошла выкупаться к реке и вдруг на бугре, у дубового куста, на припеке, увидела целый клубень змей-гадюк. И черные и серые переплелись между собой, — клубень с голову величиной. Говорят, что они в это время выпускают все в одну капельку свой яд, ждут, пока он загустится, застынет, потом обкатывают его, и получится голубой драгоценный камень, очень ядовитый. Тогда они его сообща прячут.

Так вот весь клубень перевернулся тогда у меня на глазах, зашипел, и, может быть, всего минутка, как все змеи-гадюки разбежались. Смотрю я — и бугорок пустой, и кустик дубовый тут, а гадюк — как не бывало.

Было ль? Не было ль? До того все это — в одну секундочку.

А теперь-то уж я знаю, что мне только приметились, причудились эти змеи в клубне. И во второй раз, когда Васю я подослала в поле убивать, тоже только привиделось, как и в этот раз. Привиделось — тут же расползлось, растаяло. И опять — кафтан из-под снега, складки кафтана, сборы, и между ними снег. И сани пустые, и сугроб в санях пустой.

— Ефим? Ефим?

III

Или же сердце у него такое проклятое, у Михайлы Кренева, что угадал он, в какую минуту растравить мою душу? Да и как это вдруг оказалось, что мы ему должны со всех сторон? Как это он так мягко и незаметно постелил нам, а потом оказалось, что мне одной он приготовил такую скорбную постель?

Кто богат, тот где-нибудь хапнул. У нас на селе так и принято считать: у того — отец, у другого — прадед, у третьего — дядя. Когда ко мне литераторы-поэты подлизывались, чтоб хронику мою им дать, так они все доискивались, кто же из дедов-прадедов Михайлы Кренева хапнул и где, чтобы в книге вывести его так, очертить его соответствующе.

Хоть Михайло и сам во все горло хвастался, что дед его Севастополь французам продал за «тридцать иудиных сребреников», но все это он для того, чтобы позлить других, а главное, для того, чтобы прикрыть все тайные корешки, которыми он присосался к жизни, чтоб не услышал никто, как журчат подземные ручейки, по которым еще при покойном отце сплывалось к ним богатство. Я так уж давно его раскусила. Да только и сама не знаю, как мы поддались, если к тому же учесть, что я наперед понимала всю эту его систему «ручейков-корешков». До того они тайны, незаметны, что только поэтому, только этим и сильны. К примеру взять: привяжи человека катушечными ниточками, обверти его всего, так он, может быть, не встревожится вовсе. А ну-ка, попробуй его сразу в цепи заковать? А на деле в ниточки-то его крепче, чем в цепи, сковали.

Так вот и Михайло Кренев подвел нас, ниточками нас спеленал, и все в добро да во дружбу, да в «мил ли — не мил».

Оказалось, одним хлебом двести пудов нами у него набрано.

Он, Михайло, и сам утвердил мне, что ниточки надежней цепей. Цепь гремит, с ней втихомолку не подкрадешься ни к кому.

— Ты знаешь, говорит, Паня… (Паней я ему себя не позволяла звать, так он и тут хитрил: вгорячах будто увлекся, будто да нечаянно назвал, но так назвал, чтоб мне было понятно, что нежность он в сердце ко мне таит, да вот увлекся, и прорвалось, выскочило это нежное «Паня», как будто бы свою родную покликал.) Ты знаешь, говорит, Паня, как мой дед Севастополь французам продал за «тридцать иудиных сребреников»? Вот слушай, Паня (опять «Паня»!). Я насчитаю тебе эти «тридцать иудиных сребреников». Первый, говорит, «сребреник» — рубежа между чужими полосами. У меня Федор (Федор — старший его брат, женатый) в ночное с лошадями ездит не верхом, а на телегах. Известно, что на рубежах, на чужих хлебах лошади в трисыто наедаются, а оттого и работают каждая в три работницы, и уж из ночного Федька не мог без травы в телеге приехать: там травинку, тут овсинку, в третьем месте — колосок, и у меня — сена возок. Ведь все же это бросовое, все это ничье, потому что рубежа — ничьи. А у меня сена к весне полна рига, а мне за сено — пуд на пуд овса весной в пахоту дают. Да заметь, Паня (опять через увлечение свое — «Паня»)… да заметь, что овес этот каждый пуд у меня не один на базар пойдет, а сам-пят, а то и сам-десят. Не хватило у кого сена, овса, получай у Михайлы пуд, а весной пуд то же, что и яичко к красному дню: за это с урожая три совесть позволяет спросить, потому что он, долгозаемщик, с моего пуда тоже пять-шесть пудов выходить может. И сам на два-три пуда в барышах, и мне друг-компаней. Из этого первого «сребреника»-пудика я, говорит, тяну ниточку до самого кончика, потихоньку, не зря, чтобы не лопнула. За этот же пуд сена, что с ничьих рубежей да с дорог-большаков незаметно накашивается, я и землю свою спахать любого пошлю. Да и спашет он лучше мне, чем свою, потому что любому не расчет мне не понравиться. Не последний, дескать, год в нужде. Тут же на своих-то лошадях я Федора с работником на подрядные работы нанимаю. Ох-ох, какую ниточку я вытянуть могу из этого первого пудика «сребреника»!

При объяснении этом он заметил, что я немного даже любуюсь им, восхищаюсь даже. То есть нет. Он заметил, что я его эти «иудины ниточки» ненавижу, и даже трясет меня от злобы на него за этакое бахвальство «иудиными сребрениками», но он уже понял, что все равно пробирает он меня этим до самой души и какую-то роль себе там, в душе моей, подбирает. Хотя бы роль, самую невыгодную на первый взгляд: пусть, дескать, вначале хоть ненависть и злоба одна, а уж где ненависть и злоба завелись, там уж и еще что-нибудь зародится. Пусть уж и еще что-нибудь зародится. Пусть уж ненависть, пусть уж злоба, но не холодное безразличие. Чем-ничем, лишь бы связать меня. Так учуял же, окаянная твоя душа, что и самой-то мне непонятно было.

— А вот и еще, Паня, сребреничек. Ты, к примеру, как и прочие, посмеивалась надо мной, когда я старую дугу да оглобли у телеги до углей обжигал да работника после обмолота по соседним селам посылал «на погорельца» собирать. Вам смешки, а мне этот добрый обычай каждый день двадцать — тридцать пудов зерна подсыпал. Дураков учат, а над такими добрыми дураками и сам я вместе со всеми прочими зубы скалил. Так это, говорит, еще не «сребреники», не рубли-целковые, а только пятиалтыннички всего. А «сребреники»-то и… «сребреники»… Да уж так и быть, покажу я тебе «сребреники», настоящие «иудины сребреники». Ты только просматривай да не прозевай, не прогляди. Уж коли острым глазом хвастаешься, Паня, так не прогляди.

На дорожке в ригу мы с ним стояли. Так недобро он мне сказал, неспроста как-то сказал свое «не прозевай, не прогляди». Уж очень звонко как-то. Понятно очень. Я вдруг даже запредчувствовала что-то. Злость меня взяла — прогнала я его. Он пошел, да обернулся, да усмехнулся вдруг очень уж бахвально, уверенно, да еще покричал мне:

— Не прогляди, смотри, Паня. Зорче смотри.

И тут — «Паня». Так закипело все во мне, пуще всего от «Пани». Так, уж словно овладел он мной, уж будто все готово, вертись я не вертись. Осмотрелась я, пальчиком его поманила к себе, он даже растерялся, с лица сменился да тихо-тихо ко мне подходит. А я незаметно пучок соломы из стерновки выдернула и маню его пальчиком.

— Иди, говорю, Мишенька, иди, — а сама жгутик половчее прихватила, колосья-то не совсем вымолочены, увесистый жгутик. Так я его тогда огрела по бесстыжим глазам этим жгутиком, что до самой риги успела добежать, а он все стоял, как вышибленный. А от риги я его еще раз пальчиком поманила да жгутиком погрозилась.

В риге я, почитай, полчаса провозилась, выхожу оттуда, да так и ахнула: как стоял мой Михайло, так и стоит. Я назад в ригу да к плетню припала, гляжу, гляжу на него, а меня дрожь бьет: ровно бы я его не жгутом, а ножом под сердце.

И вдруг, думаю, прийдет сейчас сюда? И вдруг подумает, что я нарочно долго из риги не ухожу, его жду? Сумерки. Ой, памятны мне эти снежные, пушистые такие сумерки! Мороз. Иней. Иней тогда висел на наших ветлах, вдоль речки. Не шелохнется. Ой, как бы он тогда вошел! Как ребеночка бы меня, как девочку малую. Пальчиком бы не шевельнула я от страху, от какого-то собственного страху.

Эх, может быть, и к лучшему бы — он тогда пришел в ригу ко мне! Да уж и случилось бы все. Да уж, может быть, на это и прикончилось бы все, в соломе, в мякине. Так уж все одно, я никогда этих морозных сумерек не забуду. Иной раз так вдруг теперь, на сорок-то восьмом году, заноет о них сердце, о сумерках этих, о невозвратимых моих, о пушистых моих!..

Когда после видения от сугроба пустого, от саней пустых да от снега между складками черного кафтана я прибежала к Михайле, так мне тотчас же припомнилось это его «смотри — не прогляди», эти его обещанные «иудины сребреники». Поняла я все. Да уж и расспрашивать не стала. Только вымолвила ему:

— Пьяного аль тверезого сманил выехать?

IV

В господа бога, в Христа-спасителя я уже и тогда не верила, а лучше выразиться — не чувствовала его. Да где уж чувствовать, верить?! Да где уж бы ему, господу богу, по миру-вселенной порхать, когда этот мир-вселенная так нагромоздились, что ему, Христу-спасителю, и под ноготком притулиться не дадут?! Не вера, а привычка одна, затяжка такая друг перед другом.

А вот в Иуду я верю. Крепко и нерушимо верю и буду верить. И в мошну с его тридцатью сребрениками верю. Вот они, эти сребреники, перед глазами, как толстые осиновые листики. Только вряд ли они из серебра! А наверное, из слез вдовьих-сиротских, из слезинок истинно человеческих, а прожилочки-буковки да знаки на них — всегда чуть-чуть коричневые, так это кровь вместе с потом застыла в этом серебре, в этих слезинках.

Я не верю только, что Иуда на осине повесился. С чего бы ему, когда вся дорога перед ним одеяльцами ватными детскими устлана? Ходи да тряси мошной со сребрениками.

Он и ходит, он и трясет. Всюду ходит, всюду трясет. Так уж к нему привыкли все, что не замечают ни звона его, ни самого его, с его сытой, ласковой улыбкой.

Много ли из нашего села приметили иуду — Михайлу Кренева? Как бы не так! Мужик как мужик: обходительный, ласковый, а главное — чем-то озабоченный. Так вот и кажется, что о других, а не о самом себе эта его заботливость.

С этой «заботкой о других» он и прикатился ко мне денек спустя после пропажи Ефима, — тогда еще о покойном ни слуху ни духу не промелькнуло.

— Прасковьюшка! — зашептал он, вбежав ко мне. — Беда! Прасковьюшка! Ой, беда, беда!

Встрепенулась я. Что такое? Что такое? Не успел он и слова сказать, как и беда открыла дверь в избу. У меня сердечушко так и дрогнуло, ровно колосок под серпом.

— Здорово живете.

Поди, здорово, гости нежданные, ненаглядные — урядник со старшиной. Дверь урядник припер, попридержал, чтобы не отошла. Сели на кутнике, молчат. Урядник за табак, а старшина на меня уставился. И вижу я, и чую я, с чего вдруг запунцевалась его гнилая рожа при взгляде на меня. Да и Михайло, вижу, сразу подметил срамные его глазищи. Замычал старшина, как корова при отеле:

— Ме-ме-му-му, — и язык высунул да пальцем его вытирает.

Ух, нечистая сила!

Помялись, похрюкали да все трое ушли, не сказав ни словечка. Зачем, думаю, отчего? Ужели без дела придут эти псы?

Едва ушли они, как вваливаются ко мне двое понятых, с другого конца села, почти и не знаю, чьи эти мужики. Вошли в избу, медные бляхи надели на грудь и сидят на средней лавке. Я и спросить у них боюсь — зачем пришли, зачем надели эти медные бляхи на сермяжные свои кафтаны. Второй раз в жизни увидела я эти бляхи. В первый раз такой бляхой наш староста цыган из села выгонял. Понаехали тогда табором целым, на лугу пляс подняли, а мужики самовары паять, лудить предлагают. День гадают, да пляшут, да самовары лудят, другой, — а тут староста с одним повздорил, тот уперся, зашумел да паяльником на старосту. Староста тотчас бляху надел, шапку снял, волосы расчесал степенно рукой на обе стороны, и цыган моментально присмирел, сдался.

Так мне запала на душу с того дня сила этой медяшки. А тут вдруг — две сразу, да уж не для цыгана на лугу, а у меня, у осиротевшей, и для меня. Сунулась было я из избы, а понятые переглянулись между собой, что-то пошушукались. Один за мной. Я вышла за ригу, к полю, и смотрю в даль. Снега стали оседать, установился наст — чистое, далекое снежное поле. Так меня растревожила эта далекая равнина! Ефим вспомнился. Так и мнится, что вот-вот мелькнет на поле мой пропавший, подбежит поспешно, всю заботу, весь страх мой снимет с души.

Тут вот и разыгралась у меня на глазах эта страшная картина с вороньем. Словно суждено мне было первой обнаружить это. Мне — и никому другому. Конечно, может быть, потому я первая обнаружила, что сама для себя незаметно то и дело совалась за ригу да часами посматривала в поле, не мелькнет ли Ефим.

Вот и мелькнуло. Только не Ефим, а седое воронье. Издали еще заметила я первую-то: низко, над самым снегом, летит, летит, потом, не долетев с полверсты до меня, как взмоет сразу вверх. Ровно бы испугалась чего! Кружить начала на одном месте. Вижу — голову вниз опустила, что-то разглядывает под собой и вдруг как заорет благим матом, как закричит!

Что сделалось? Откуда их сразу столько налетело на этот крик? Все спешат, все орут, целая стая столпилась, мечутся, оглашенные. Смотрю, под ними на снегу словно что-то темное лежит. Затрясло меня всю, забило. Пронзило меня всю.

— Ефим, — шепчу я сама себе, — Ефим. Ефим.

Не стерпела, бросилась к понятому, что за мной стоял, обняла его, как брата родного.

— Любезный ты мой! — кричу ему. — Не мучь, не мучь мою душеньку. Скажи, скажи, ради христа!

Дрогнул мужик.

— Сын твой скрылся с завода. Урядник нас послал. Сына твоего Петруху караулить. Как явится домой, чтоб сейчас же забрать и доставить.


Конечно, сын к матери явится: куда же он, к кому же он приклонит голову в суровой своей судьбине? Сбежал, значит, Петруша с завода, ловят, значит, его, как зверя выслеживают. Уж не попало ли предупредительное письмо к Петруше, по милости того же Михайлы, не туда, куда следовало? Куда ему податься в его юные годы, при его несмышлености?

Домой, конечно, домой, к мамке своей, ко мне. А тут уж ждут, сидят с бляхами. Ночь пришла, понятые сменились, другие заступили, а я на печке лежу. Сердце на части рвется. Может быть, бродит, как волчонок, мой Петруша вокруг села, может, подозревает и ждет, что мать родная весточку подаст, учует, выбежит, согреет, отдышит.

А вдруг да он натолкнулся там, в поле, где воронье вилось?

Окна, пока горела лампа, понятые приказали мне завесить плотно-наплотно. Я завесила их дерюжками. Сама завесила от сына родного, от Петруши завесила, от тебя, мой соколик. И непонятно мне вдруг все стало: как же так? Вот чужие мужики пришли, медные бляхи надели на шею и говорят:

— Закрой, Прасковья Горянова, окна плотней, чтоб сын твой Петр не заметил нас, нам велено сцапать его.

И я закрываю, послушная, молчаливая. Гнусь, как были-ночка от бури. А к тому же один понятой попался очень говорливый: так и мелет, так и стелет.

— Военное, — говорит, — Прасковья, время. Пымают, расстреляют в одночасье.

Дурень набитый! Мне, матери, про Петрушу, про сына, сказать такое! Да чувствуешь ли ты, пустомеля, каково мне подумать, что Петрушу схватят, под ружья, под смертушку поставят, а я окна закрываю, чтоб он не подозревал ничего да ко мне, к матери, постучался?!

Только к полночи вдруг сложилось у меня на душе, на сердце, что не придет Петруша, не явится. Даром прокараулили. Совсем успокоилась, даже дерзость появилась. Высунулась я с печки, на ладони подбородком оперлась, гляжу на понятых. Лампа чуть тлеет. Тут вдруг озорство какое-то девичье на меня напало. Взяла да нос им сморщила, да языком дразню их, благо мрак в избе. Потом надоело мне это, надумала я их словами докорить. Сейчас, думаю, подзаведу я вас, нечистые силы. Веник вам ошпаренный в рот, а не Петрушу моего взять, не соколика моего.

— Выверните огонь, — говорю.

— Не приказано, Прасковья.

— Пущай так.

— Выверните, — наседаю я, — а то сама выверну.

— Пущай так, тебе говорят.

Тут меня вконец разозлило, сейчас, думаю, выверну и брякну им прямо в глаза: «Не видать вам моего Петра, ждите не ждите».

Только я свесилась с печи, вдруг в дверь — стук. Я так и грохнулась на пол. Только и вспомнилось мне на мгновенье воронье в поле да темное пятно на снегу.


Сердце — вещун, ворон безглазый.

Как же я его не послушала, как же я ему не вняла, когда чуяла я, что где-то рядом кружит-стынет мой ненаглядный, мой загнанный волчонок, Петруша?

Горе на пол бросило, а злоба вскочить заставила. Подбежала да лампу задула, и моргнуть не успели мои понятые с бляхами. Опять в дверь — стук, стук. Слышу: понятой, болтун который, шепчет другому.

— Сзади, сзади метайсь. У него не иначе орудие какое есть.

— Петруша, — шепчу я, — сынок мой, сынок мой!

Да как вдруг закричу во весь голос:

— Сынок мой, ловят!

И все опять стихло. Словно бы оглушила я и себя и понятых. Темно в избе, хоть глаз выколи. И вдруг в дверь опять — стук, стук. Опять так же ровно, негромко, словно опасаются чего. Сразу я опомнилась. Не он это, не он.

— Открывай ступай, понятой! — и сама огонь опять зажгла.

Сердце ослепло, знать, вовсе. Не Петруша, а Михайло с урядником ввалились. Ну конечно же не могло никак быть иначе. Откуда же Петруше быть? Откуда ему, болезному? Ужели он с товарищами не сговорился, куда ему скрыться, сбежать? Миленькие, сердечные мои! Уж, конечно, все они там друг за друга, как сам за себя, стоят. Определили моего Петрушу. Позаботились, скрыли. За границу даже, может быть, переправили. Лишь бы жив был, лишь бы здоров. Не знаю почему, но чуяла я тогда, что этому праву, царю Николке, последние деньки пришли. Уж очень на мужиков тогда жали. А уж раз, думаю, власть жмет из последних сил, то и самой ей тошно. От хорошего, мол, власть не станет жать. А тут и война. От одной войны, думаю, лопнет все.

Урядник понятых молча увел с собой, Михайло один остался. Только затихли они наружи, он зашептал мне:

— Приверни лампу, Прасковьюшка, пригаси скорее.

Я пригасила. С перепугу я под его полную власть подпала.

— Это ты уж очень много пригасила. Отпусти, пусть чуть посветлее.

Я вывернула побольше. В лицо ему смотрю: сидит, как мертвец, бледный. Пристальнее пригляделась: он трясется весь. Чувствую, что словно насмерть чем-то напуган.

— Пригаси немножко, — шепчет, — пригаси, Прасковьюшка. Чуть потемнее сделай, Паня. (Опять «Паня»! Уж к тому же и Паней назвал, и белый, как в смерти, и трясется.) Вот так, хорошо, Паня. Сядь сюда. Вот сюда, напротив меня сядь, Прасковья.

Молчит. И я молчу. О Ефиме, думаю, скажет сейчас. Нашел. Тоже, знать, заметил воронье и догадался. А может, а может быть, Петрушу… Петрушу уж схватили?

— Слушай, Прасковьюшка, слышишь, — зашептал он еще тише и замолк.

Я сама не своя, шепотом отвечаю:

— Слышу.

Он мнется, слов не найдет. Уж потом, уж теперь я вот поняла, сколь трудно ему было в тот час. Да и у меня-то душа застыла, окоченела.

— Слышу, — говорю.

Руки у него трясутся, из кармана сверток достал, на стол положил, ко мне придвигает потихоньку.

— Вот, — говорит, — Прасковья, сто… сто рублей уряднику. Уряднику, Прасковья. А старшине… старшине…

— Схватили? Миша, не томи. Схватили?

— Молчи, молчи, Прасковья. Вот, вот ему, сукину сыну, сто… сто.

— А старшине? — спрашиваю. — А старшине, Миша?

Тут же я спохватилась, поняла все. Ни слова ему. Поднялась, огонь вывернула. Светло, ярко стало. Долго мы сидели с ним молча. Он глаз не смел поднять, а я смотрела на него так, что мне от него и брезгливо и жалко его, словно бы власть над ним взяла в одну секунду.

— Ну, довольно трястись! — говорю ему. — Ступай, присылай.

Не стерпел мужик. Как грохнется головой об стол, застонал. Навек врезалась в память мне эта минутка. Да и сейчас, сейчас-то я не вполне понимаю: зачем, зачем ему надо было так делать? Ведь и меня и себя он затерзал потом.

Ой, Иуда! Ой, Искариот!

Не буду я вовсе записывать об этой пакости со старшиной. Только одно — противней всего запах изо рта. Какой-то сырой и сладкий, как у мертвеца.

Вот они, «ниточки катушечные», которыми наглухо пеленают людей. Вот еще что я открою: когда я была маленькая, я видела, как резали у нас поросенка. Погладили его, почесали, потом шестеро мужиков сразу на него навалились и притиснули. Так ведь все же сила: все, что есть, напрягал он, когда почуял конец. Все-все, лишь бы сбросить, вырваться и вздохнуть последний раз.

Вот та лишь разница, что я-то бы одним, кажись, рывком выдернула из него горло со всеми его гнилыми легкими и с его сальным сердцем.

Да и Михайлу я на другое утро, как хлебный шарик, мяла. За ночь, до самого рассвета, он всю завалину обмял у меня, весь снег под окнами утоптал, нас добровольно караулил.

— Я, — говорит, — Прасковья, тоже деньгами ему хотел, так нет, знаешь ведь его: «Я — Меньшиков. Скажь, скажь, скажь ей, что отпрыск…» Я ему: ведь в горе, мол, она; может статься, уж вдова. Так нет же, он свое тянет: «Чтоб я, Меньшиков, да деньги взял? Скажь, скажь ей, мол, хрю-хрю».

А у меня на душе — злоба одна, брезгливость. В эту ночь я выбрала только одного человека — Петрушу моего, а остальное все, весь мир вышвырнула вон, словно ведро с тухлыми помоями. Тем утром мне и Ефим уж был ничто. И тревоги о нем ни капли не осталось. А вернулся бы, так, кажись, и его вытолкала бы в шею за порог. Только и осталось на белом свете — я да Петруша. А Михайле мне стало все равно что бы ни сказать, лишь бы нагрубить ему, лишь бы досадить.

— Чего же сам-то дрожишь? — спрашиваю.

А он, как барашек, на меня смотрит.

— Как же ты? — спрашивает.

— Чего?

— Вот сразу так согласилась?

А я ему весело да разухабисто:

— Ух, чудо какое — «согласилась»! Люди старятся, а я молодею. Видишь, какая я? Чем больше годов, тем моложе да гибче. Самой захотелось, вот и согласилась. Я, может, давно уж думала породниться с таким «отпрыском», хоть у него всех пожитков — пять десятин купчей да кирпич разваленный под железом.

— Прасковья?!

— Что, Михайло?

Как я согласилась! Как согласилась? Да кому же уступлю свою долю, раз после горбатенькой Полечки один Петруша, одна родная зацепочка осталась у меня на всем на этом свете? А все остальное — ведро с помоями, в которых бродит красная гуща. Так ведь дело даже не в одном Петруше, не в том только, что он мой сын, мой первенький и последний. Ведь сама-то я не картофелина, не боб, не горошина. Там — другое дело, совсем иное. Там — росток дала, вскормила до зеленого листочка, до красного солнышка, и сама истлела. А тут — Петруша родился, самостоятельную жизнь получил, и сама-то я не перестала существовать.

Даже больше того, даже главное: я Петрушу родила и через это самое родилась. Минуты, мгновенья, которые я испытала, когда разрешалась Петрушей, да они ведь всей жизни дороже! Одно мгновенье всей жизни стоит. Мне бабка Сорокина тогда помогала. Соломки свежей прямо на полу постлала, кипятком ее обварила, чтоб мягче была, чтоб чище, а меня целый час водила по избе. Как я ходила? Какими силами? Разве на это ответишь, разве передашь? В голове, на сердце, на душе, в каждой частице тела, в каждом пальчике, в каждом волоске только одно: надо так. Вот это «надо так» — сильней всего, больше всего, это и есть самое главное.

Смутно сквозь лазоревый сладкий сон, теплый лазоревый сон я почувствовала вдруг, что все во мне опустело, мне легко-легко. Я могу лежать, витая по лазоревому сну, по этому видению. Нет в нем никаких жестких предметов, никакой помехи. Все лазоревое, нежное, полное и самое радостное. И уже никогда не уйдет от меня и от Петруши это полное, самое радостное, самое мягкое.

Ничего больше не надо. Все желания сбылись. Все, что не было понятным, а только хотелось, и это сбылось в полной чаше. Не надо ни солнца, ни времени — все тут. Когда потом Ефим ко мне подошел, по-лазоревому смешно. Ведь до сего момента он, Ефим, был для меня чем-то главным, большим, был моим господином, а тут вдруг он мне ребеночком послушным показал себя.

Только через это я и узнала, что такое жизнь. Только через это я и накуролесила до смертного приговора, потому что все время ждала, билась, напрягалась всеми силами. Как зверенок, прижатый к земле, ждала и верила, что наступит, придет, образуется вся жизнь, как то лазоревое мгновение.

А иначе — зачем же, к чему же все? Проруби, что ль, нет, веревки все, что ль, вышли, спички, что ль, дороги?

Я тогда так и считала, что Петруша и товарищи его только и рвутся, только и стремятся к тому, чтоб настало это лазоревое время.

Навсегда и для всех.

А вместо этого — «иудины сребреники». Решила я в то утро вконец доконать Михайлу:

— Так деньгами, — говорю, — ты хотел его?

— Да, Прасковья, хотел, хотел.

— Кто же врет из вас? А ведь я все у него выпытала. А он мне хрюкал тут, что ты его науськал, да еще до первого прихода ко мне. Спасибо тебе за похвалу от девицы красной, от вдовушки ясной. Откуда только ты узнал, что гибкая, что горячая я, что закачаю я? Уж не во сне ли ты видел меня в постели с собой? Уж не в тот ли раз, когда я тебя колосьями по бельмам отхлестала? Горячо ли? Сладко ли?

— Прасковья!

— Что, Михайло?

— Неужели ты такая?

— Какая?

— Так сразу и согласилась?

— Захотелось. Натерпелась.

— Прасковья!

— Чего, Михайло?

Бросился он из избы, я за ним. В сенцах поймала его за грудки, потрясла со злобой да в лицо ему прошипела:

— Заметил, где вчера воронье кричало?

Как ошпаренный отпрянул, за косяк ухватился, глаз с меня отвести не может.

— Ступай, вези Ефима. Иль брата Федьку пошли, — приказала я ему. Прошла в избу, дверью хлопнула, аж окна загудели.

Минут десять я сидела — ждала, когда он мимо окон пройдет. Кипит во мне все: казнись, думаю, иуда, выкопай погубленного из-под снега, сам привези, сам. Еще не то тебе придумаю ужо. Хотела я печь затопить, воды согреть да мертвечину с себя поганую смыть. Сунулась было к затопу — хвать, нелегкая его принесла, опять Михайло взошел. И сразу же своим постоянным голосом:

— Прасковья, векселек мне вот на сто двадцать целковых подпиши.

Я не оборачиваюсь к нему, у затопа вожусь.

— Чернил, — говорю, — у меня нет. В другой раз.

— Чернила у меня найдутся, вот пузырек и станок с перышком в приспособлении.

Как я его тогда не зарубила? Как удержалась? Как он тогда совладал со мной?

Подписалась я и спросила:

— Почему сто двадцать? Ведь только сто отдал ты?

— Проценты, — отрубил он и вышел.

Не поедет. Ни сам, ни Федьку не пошлет. Так я сразу и решила, глядя, как он мимо моего окна прошагал, задрав морду. Уж не знаю, с замыслом или без умысла он моим векселем тряс на ходу да дул на него, ровно бы хотел, чтоб чернила скорее присохли. Знать бы, догнать бы его, вырвать бы да уж прямо на скандал поднять на все село, на всю округу. Уж все равно тогда же бы и ославиться сразу, очертя голову.

Да вот поди же: присела, оробела, в угол забилась. А пуще всего сообразила вдруг: ради чего ж я на такую страсть, на такую голгофу пошла? Ни с кем ни словечком ведь не условилась, ни с ним, ни со старшиной гниломордым. Да уж и была ли в самом-то деле телеграмма им о бегстве Петруши, да уж не умысел ли его, иуды? Как же, как же я опростоволосилась так, не уговорилась о Петруше? Ну, можно ли, ну, мыслимо ли на таких положиться? Ах, думаю, истерзает он теперь меня, кровушку выпьет.

Окаянный! Мысли мои, что ль, он прочитал, душу, что ль, мою колдовством вызвал и все выпытал у ней?

Так весь день я просидела сиднем. Обмыться не обмылась, печь не стопила, в избе хоть волков морозь, а в угол забилась да и думаю, думаю. О Ефиме у меня тут самые постылые мысли зародились. Ведь знаю, что это он чернелся под вороньем на снегу, он. Но ведь оказалось, не только горе, а и самые тяжкие хлопоты оставляют мертвые живым: ну, как это, думалось мне, пойду я туда, в поле, откопаю из-под сугроба? Потом что? Крик подавать? Назад в село бежать? За народом? Потом домой везти обмывать к гробу или властей ждать? Как, как же быть?

И решилась ждать. Пусть кто-нибудь, но не я. Пусть! Теперь все равно.

Но воронье? Ведь по кускам растаскают. Ведь — Ефим. Ведь — муж мой. Пуще всего досадно мне стало на эти хлопоты неминучие. Потом надумала до ночи все оставить. Затемно добегу, думаю, разузнаю: может быть, и не он, не Ефим. Хорошо бы, не он! Хорошо бы, не Ефим! Так бы уж пропал безвестно, безвозвратно, ох уж эти кончики, что нам покойнички оставляют! Трудно-труднешенько их завить-заплесть.

Решилась я больше не думать о нем. Пусть как сложится, так и будет. Лучше о Петруше начну думать.

Сумерки уж сгустились, такие посинелые, трескучие да звонкие. Сугробы на соломенных крышах как будто литые сделались. Весь порядок изб серый, грустный. Словно бы коровы такие, огромные, угловатые, присели, ноги под себя, а их и занесло сугробами, заледенело.

Взойдет ли уж солнышко? Осветит ли, растопит ли этот лед? Ведь и людей-то, кажись, всех льдом покрыло.


Вспомнилось мне вдруг о Петруше да о Полечке горбатенькой. Так ярко приметилось! У Полечки тогда еле-еле обозначилось на спинке. Глазки еще только заострились у ней, ярко образовались, неподвижные да вроде как злостенькие, как гвоздики. Уставится, бывало, прямо в глаза, словно упрекает, словно уж чуяла, что навек изуродовали ее.

Я студень тогда разбирала, горшок вынула из печи. Душистый удался студень, такой душистый запах пустил по всей избе. Я Петрушу разбудила мосолики сосать. Он сидит, гложет мосолики, насусолился весь, мне смотреть на него радостно. Как звереныш, зубками скрипит, гляжу — не оторвусь. И вот он сразу как уронит вдруг кость да уставился на печку, где Полечка спала, не моргнет.

— Что с тобой?

— Мам, Полечка.

Словно обухом меня ударило. Оглянулась, а Полечка меня насквозь своими глазками пронизала. Ее, видно, запах горячего студня разбудил. Она высунулась из-за ситцевой занавески да смотрит. Такая обида в глазках у ней, такой упрек.

— Полечка, проснулась? Гуленька, мосолики иди глодать.

Она молчит и смотрит. И мы с Петрушей не сладим сами с собой. Вздохнула Полечка да неслышно опять спряталась за ситцевую занавесочку. Подошла я к ней: она не шелохнется, спит. Думаю, уж не привиделось ли?

— Полечка! Гуленька! Иди, мосолики погложи!

Спит, спит, не шевельнется. Ресничкой не дернет.

— Что же такое? — спрашиваю. — Петруша, спит она? — И Петруша расстроился.

— Мама, — говорит, — я досыта наглодался, не хочу больше, — и тоже полез на постель.

Я принялась было опять за студень, да уж дело не клеится, из рук все валится. Полечка из головы не выходит. Показалось, что Полечка опять вздохнула. Я на цыпочках подкралась к занавесочке да прислушалась к ней. А она чуть всхлипывает, рыдает.

Полечка, голубенок мой белокрылый!


Всего ждала, но только не этого. Иль уж нет на свете такой подлости, на которую бы не польстился иуда?

В этот день у нас опять мобилизованных отправляли на войну. Прошел слух, что их отошлют прямо против турок, на турецкие горы. Уж решил будто наш царь вконец отступить перед германцами, зато турок задавить. Кажись, никогда такого воя на селе не было. Стариков бородачей угоняют на турецкие снеговые горы.

Вначале хоть и выли, но все шло хорошо. Собрались у мельниц за селом старики, бабы, дети чумазые навеки прощаться с отцами, братьями.

Тут и я на общем горе решилась на люди, после моего позора, показаться. Подхожу к бабам, а с ними наша богомольщица, глухая Фрося тараторит. Многое она и набаламутила, эта глухая бабка Фрося. Она ходила в Иерусалим и будто сама видела турецкие горы-голгофы. Окружили ее бабы, а она сгорбилась под своим посошком и поет:

— Труден, девоньки, гибельный путь на горах-голгофах. Христос-спаситель хрест нес по ним, оттого все горы-голгофы покрыты маленькими камешками, похожими на человеческую ступню. Оттого, девоньки, что Христос ступал под тяжелым крестом из кипарис-дерева, ступни его отпечатлелись в камне. Мало-помалу вся гора покрылась такими ступнями. Ступит теперь который человек, камешки катятся прямо в пропасть. Иные горы каменным горохом покрыты. Так, девоньки, было: шел Христос перед распятием молиться в Гефсиманский сад, глядит: какой-то фарисей сеет горох. «Чего сеешь, фарисей?» — спрашивает Христос. «Камни», — отвечает фарисей. «Ну, пусть будут камни на веки вечные, аминь», — сказал Христос. С той поры каменный горох. Даже ступить не моги, сейчас в пропасть скатишься, а в пропасти и дна нет. Вот за теми горами турки живут. Не досягнуть, девоньки, не досягнуть до турок живым.

Так разбередила она всем бабам душу, так всех навсполошила, или уж натерпелись все, — только вдруг, прослушав бабку, завыла одна, другая, третья. Как принялись все, как загудели! Кто послабее — на снег грохнулся, в падучей визжит. Подводы смешались в кучу. Мужики некоторые в голос, по-бабьи запричитали, воют все, толкутся, ровно слепые, сумки с сухарями из саней в сани перетаскивают. Знал ли кто, что он в те минуты делал? Понимал ли кто хоть что-нибудь в этом вавилонском плаче?

А тут, на грех, лошадь чья-то очень испугалась — захрапела, взвилась, выскочила из оглобель, так что опрокинутые вверх полозьями сани очутились у ней перед мордой. Смешалось, спуталось все. Что тут было! Что тут получилось!

Вот в эти-то минуты я и узнала, насколько же во мне все скипелось, все в камень обернулось. Эх, думаю, двинуть бы во всю эту кашу из орудий! Да так, чтоб уж яма одна осталась! Сразу бы стихло все, заглохло, а весной бы на этом овраге бурьян пошел. Уж лучше бы, лучше бы бурьян вырос на этом месте, чем этот всенародный плач. В бурьяне хоть бы жизнь своя новая завелась, пташки бы гнезда свили, деток — Полечек да Петруш вывели. Так ужели этот вой есть сама жизнь? Ужели же плач этот вместо лазоревого счастья всем людям на веки вечные определен?

Еще подумала я в эти минуты, что я одна только и удержалась от всесветного припадка. Мне даже на себя гордость появилась такая. Все, думаю, с ума сошли, а я стою, и никого мне не жалко, и на всех мне наплевать. И даже притупилось мне все это, только и занимало меня: вылезет ли лошадь, что взбесилась, из хомута, оборвет ли упряжь?

Вот тут — в моей гордости, в моей злобе он и подсадил меня. Слышу вдруг, сзади кто-то дышит неровно и громко. Близко-близко ко мне стоит, даже жар его я почувствовала.

«Кто это?» — думаю.

А он шепчет:

— Прасковья, Прасковья. Упредить тебя на соседнем деле хочу. Слышишь?

Я не оборачиваюсь. Он ближе, все ближе, к самому уху моему наклонился:

— О Петре твоем, слышишь?

Я вздрогнула, и он заметил это. Помолчал, потом уж громче, уж не шепотом:

— О Петре твоем вести нехорошие. Будто к старшине телеграмму прислали о нем.

Да что же это? Да что же это такое? Насмешки? Издевательство? Да ведь из-за этого, из-за телеграммы, я и на казнь пошла, через это я ведь и душу-то свою распяла.

Повернулась я к нему: врешь, думаю, не выдержишь ты перед моими глазами такой лжи, откажешься тотчас. Образину свою кулацкую, самую зверскую на этом свете, в моих глазах, как в зеркале, увидишь. А он и веком не дернул.

— А деньги-то? — говорю. — А сто-то рублей уряднику, а? — И пересеклось у меня все в горле.

— Так я, — говорит, — Паня, не знал, за что. Вижу, идут к тебе с понятыми, думаю — шабаш. Я и… А что к чему, я, видит бог, не знаю.

Тут и сломил он меня. Тут и растерялась я. Что и куда делось от моей гордыни! Сразу вдруг мной овладел этот общий плач, затряслось во мне все, зарыдала я, завыла я, заголосила пуще самой последней плакальщицы.

Не помню, как он меня увел, что он со мной делал, чем все кончилось. Твердо могу одно заявить: не хотел ли он после старшины, слезы ль ему мои помешали, иль сам он в ту ночь проплакал вместе со мной?

V

Выпал мне тогда памятный денек, когда все сразу — и с Петром и с Ефимом — разъяснилось. По крайней мере, для меня все прояснилось, особенно с Петрушей. Да уж поздно было, да уж не к чему было. Да и знала ли я тогда, какую скорбь, какой крест взвалит он на меня? Уж я к тому времени, как бабурочка в паутине, у Михайлы-паука запуталась, и уж биться перестала, и уж притихла. Да еще такое смирение на меня напало, что я сама теперь дивлюсь, как это могло статься такое смирение при моем строптивом характере?

Я в сны не верю. Мне толково разъяснили, что сны складываются из пережитого. Но вот расчудесный мой сон таким оказался пророческим, что сбылся он весь как на ладоньке.

Покорность моя, смирение мое началось с того всесветного плача у мельницы, уж с той минуты, когда Михайло не дрогнул перед моим взглядом, сообщив о Петруше. Уж с того момента я и согнулась, как горькая рябина…

Через недельку пришел он ко мне днем. У меня в избе грязь, все переворошено, все раскидано, стужа, на окнах иней на вершок настыл — грязно-лиловый такой иней, страшный. Углы в избе промерзли добела. Так, должно, гробы в земле промерзают зимой. Самое всю подвело. Я за всю эту неделю горячей ложки не хлебнула, да и хлебнуть-то нечего было, хлебом-то мы в ту зиму к святкам подбились начисто.

Уж не помню, с голоду, что ль, я тогда решилась умереть. Пришел утром, оглядел избу, оглядел меня.

— Ты, — говорит, — Прасковья, на цыганку стала похожа. Высохла… Я, между прочим, сосчитаться с тобой пришел. Лошадь у меня в мобилизацию берут, а я хочу твою Гнедуху заместо своей поставить. Старшина мне такое уважение доставит, а тебе все равно продавать.

— Все одно, — говорю я.

— Долги когда-никогда отдавать?

— Когда-никогда, — отвечаю.

— Времена ноне, — говорит, — переменчивые, военные.

— Переменчивые, — откликнулась я.

Ушел он, а я легла, забылась, и тут вот привиделся мне этот сон. Надо сказать, что я хоть на соседнем деле и близко, но ни разу не была у Михайлы на дворе, никогда не видела, что у него там, какие хлевы-захлевки и какие заборы-переборы. Ворота у него всегда закрыты.

И вот вижу, вижу я во сне (до того хорошо и плавно все идет, как наяву!), будто запрягаю я его гнедую огромную матку в нашу телегу, кладу на дно вилы, подъезжаю к его воротам, открываю, и все передо мной, как на картинке: направо — теплые, глухие хлева, прямо передо мной — загон для овец, дневник из струганых жердей, налево — большая куча навозу, на ней деревянная лопата лежит. Двор очень сухой, опрятный, и навоз сухой, легкий. Полный навильник я захватываю и бросаю в телегу. Так мне все подробно и четко запомнилось.

А главное — привиделось мне и запомнилось все мое настроение: ровное такое, покорное, смиренное и такое сиротливое. Накидала я навоз в телегу, подгребла деревянной лопатой и поехала в поле, на его же полосу.

Когда Михайло запутал меня вконец с долгами, когда он затискал меня к весне батрачкой к себе, сон мой этот и сбылся точь-в-точь, именно в тот день, когда все разъяснилось и с Ефимом и с Петрушей.

До того все это чудесно, что, случись это не со мной, я бы первая усумнилась.

Меня тот же литератор лысенький предупреждал и не велел мне включать в хронику этого моего сна, потому что, дескать, «чертовщина какая-то».

Может быть, и вправду «чертовщина», может быть, я, предчувствуя батрачество, и заглянула когда-нибудь на Михайлов двор мимолетно, может быть, и думала что, да забыла, может быть, может быть… Но случилось так точка в точку: запрягла я его огромную гнедую матку в нашу телегу, положила на дно вилы, открыла ворота — и ахнула. Все как во сне: и хлева направо, глухие, обмазанные глиной (точно такие именно я и видела во сне), дневник для овец из сосновых струганых жердей, а налево — куча сухого навоза и деревянная лопата.

Накладываю я навоз в телегу — легкий, сухой, полные навильники захватываю — и вдруг замечаю, что настроение мое иное, смиренье сиротское я уже видела во мне. Иль уж я так и поступила, как видела во сне?

Выехала я с навозом за село — слезы, слезы у меня так и бегут, так и катятся по щекам, что капли дождевые по яблокам. Кто же, думаю, меня подменил? Куда же улетела от меня вся моя гордыня? Где же мое лазоревое счастье? Где Полечка, где Петруша, где Ефим? Где все, все? Да и что это такое — «все»? Как же это? Что же это? Для чего же родилась я и живу? А тут вдруг и вспомнилось мне, как я в последний раз Полечку в гробу поцеловала. Липкий холод, чужой какой-то холод ее мертвого лобика, лобика Полечки моей родной. Будто мошком покрыт. До сих пор мне все казалось, что еще не кончено, что еще что-то непременно случится, что Полечка как-то еще «будет». Оказалось, глазам недоступно вовсе это окоченение. Ведь только в этот миг, как я ее в последний раз поцеловала, прикоснулась к этому холоду губами и как меня в самое сердце уколол этот холод, я и почувствовала, я и поверила, что Полечка мертва.


Заволокло у меня слезами глаза, помутилось зрение, вдруг палец у меня отрезанный заныл. Так заныл, так заныл, словно бы заусеницы на нем, на несуществующем, задрались. А может быть, не палец, а сердце? Может быть, в груди у меня так заныло все, а мне показалось, что палец? Я его сунула в рот да прикусила. Еле заметила я, что кто-то двое быстро бегут ко мне наперерез с поля и вроде что-то кричат. Известно, что людям всегда в горе бывает вроде как стыдно отдаться слезам, выплакаться. Я не думала, что ради меня, именно меня ради и пересекали они, эти двое, мой путь и мне, оказывается, кричали. Я согнулась, наскоро вытерла глаза и еду, лицо прячу от них.

— Прасковья!

— Прасковья! Ефима твоего везут.

Я и не поняла ничего в первые минуты, да еще и переспросила машинально, словно бы какую вещь потеряла, а теперь ее нашла:

— Нашли? Где нашли?

Только помню, как-то особенно я подчеркнула слово «где», «где нашли?». Уж потом я спохватилась, почему я выделила это слово «где», уж значительно позднее, когда это «где нашли?» так неожиданно, так страшно разыгралось для меня.

Подошли они ко мне — солдат молодой, с шинелью внакидку, рука перевязана белым чистым бинтом, и девушка. Он сразу забежал перед лошадью, остановил ее и здоровой рукой по глазам слегка похлопывает, ласкает.

Так подробно мне он запечатлелся: перевязанную руку он тоже приподнял, так эта перевязанная рука шла к его зеленой рубахе и его бледному, хотя и круглому лицу.

Это и был Василий Резцов, — Вася, мой Васенька, мой страдалец горький, мной приведенный на страшный крест.

А ее, Марью, эту Маньку Казимирову, эту ее черную шаль, черную шаль, которая сыграла в моей жизни окончательную роль, я разглядела не вот, не сразу. Да я ее тогда впервые только и видела. Слышала о ней только краем уха, знала, что где-то на Миллионном порядке, где у нас живут самые обнищалые бедняки, есть такие Казимировы; наши ли сельские, заезжие ли, что прижились у нас, — четко не знала. А вот тут сразу и поразила она меня собой. Родятся же ведь вот такие, как Манька. В житейской поспешности их часто и не заметишь, любой дотошный жених проглядит такую. Мелькнет, сереньким покажется — и все. Так и решишь, что серенькая бабенка. А попристальнее взглянешь — и пропал. Поглядит на тебя, и все равно — будь ты мужчина, будь ты женщина, стар ли, млад ли — она тут же незаметно, невидимо, словно бы воздух, скользнет к тебе в душу, будет ходить там, топтать твою душу ногами, осквернит, оплюет ее всю, и все равно тебе сладко будет, и все равно ты ей простишь все.

Ребенку своему такой обиды не простишь, а ей простишь. Взглянула — и словно бы с той поры приросла, присосалась и стала твоей частью неотъемлемой, словно руки, ноги иль голова.

Первое время после этой встречи я не могла дня прожить, чтобы не насмотреться досыта ей в глаза. Такие они у ней необъяснимые: светло-зеленые ли, серебряные ли, или золотистые. День, два, неделю будешь смотреть и не откроешь их цвета: и светло-зеленые, и серебряные, и золотистые. Особенно я любила на них смотреть сбоку, когда она поведет ими чуть-чуть в сторону и кажется, что они у ней в это время немножко раскосые: расплавленное серебро, и по нем живые светло-зеленые прозрачные камушки с черным, блестящим зрачком. Мне в тюрьме один литератор рассказывал, что один самый знаменитый художник, по фамилии Врубель, будто бы всю жизнь был одержим одной мыслью нарисовать глаза своей жены. Сколько же будто он выстрадал ради этой цели! Нарисовал, говорят, самые лучшие в мире картины, с ума сходил, вылечился — и опять рисовал, а я вот голову на отсечение даю, что он так и не выразил то, ради чего сходил с ума. Должно быть, это и были Манины глаза: и огонь в них, и холод, и радость, и печаль, и любовь самая сладкая, и подлость самая низкая.

Тут я наперед признаюсь и выдам один секрет мой. Я одно время, когда у нас с ней дело до огня дошло, очень тосковала без ее глаз. Уж не так ли я тосковала, что в тоске этой случайно напала на светло-зеленый осколок толстой бутылки? Я тогда, как сорока, бросалась на все блестящее. Открыла я какое-то сходство в этом светло-зеленом толстом осколке, если смотреть сквозь него, с ее глазами. Потом уж, в революцию, когда городских барынь петух клюнул в одно место, я у одной на картошку выменяла серебряные часики. Часы мне ни тогда, ни теперь не нужны были (смертушка свой час без часов высмотрит), так я внутренность из них выкрошила, а крышки приспособила на манер медальончика да вложила туда осколок. Признаюсь, что и теперь я его ношу на шее. Так что пусть товарищ следователь, который вел наше дело, теперь раскается, что он так долго допытывался относительно этого осколка и никак не хотел мне его отдать назад потому лишь, что я упиралась признаться, зачем я его на шее ношу. Совсем напрасно он заподозрил, что стекло это отравлено на случай моего самоубийства. Да и доктора, которые обгрызли этот мой осколок, пусть устыдятся. Мне так прямо смешно их предположение, что, дескать, могла подсудимая хранить этот осколок для того, чтоб проглотить и умертвить себя в крайности. Смех один, да и только.

— Мы к тебе шли, — говорит Вася, похлопывая лошадь по глазам, — о Петруше разузнать. — Они с моим Петрушей друзья были, хоть Вася и постарше. — Догнали. На телеге везут, мы за тобой. Ты, Прасковья…

— Где, где нашли? — крикнула я.

Тут меня и ударило обухом по сердцу.

«Зачем, зачем же, — думаю, — спросила — «где нашли»? А вдруг скажет: там. Там, где воронье вилось зимой. То есть вышло, что я знала да мужа родного, папку Полечки несчастной, родного отца Петруши, воронью на растерзание оставила. Да ведь вышло, что и я с ним, с Михайлой, заодно?

— Землю пошли мужики делить и напали, и очень не тронулся еще. Маня, верно, Маня? Говорю, что не очень. Вот уши только обгрызены. Зверина, должно. Мыши или хомяк. Нос тоже немножко похватали.

«Вася, Васенька! — восклицаю я про себя. — Уж не чуешь ли ты мой страх, уж не нарочно ли ты, соколик мой, умолчал, «где» именно нашли? Уж лучше потом, одной, наедине, невзначай как-нибудь узнать — «где». Не говори, не говори, желанный».

Тут я прошептала ему самое что ни на есть лучшее, что я ему желала. От всего сердца, от всей души пожелала. Как молитву чистую, непорочную прошептала: «Дай же тебе бог слюбиться с ней, с этой кралей писаной, как голубок с голубкой, и счастья вам полную душу».

Ой, знать бы тогда! Ой, чуять бы!


И тут чудесно раскрылся мой сон. Не видела я тогда, как доехала до Михайловой полосы да на ней сбросила навоз. Так и вышло. Слезла я с телеги, а Вася завернул лошадь в сторону, подкрутил да и опрокинул телегу набок. Маня тем временем сняла с себя эту свою черную теплую шаль с махрами, быстро, как-то неслышно накинула мне на плечи, сама взяла вилы да в одну минуту очистила ящик и помогла Васе телегу направить.

Весна-то была еще очень ранняя, сама-то еле-еле нагрелась, не то чтобы людей греть. В горе да в слезах едучи, я не заметила, как застыла. И так мне ловко Маня накинула эту шаль, согретую своими плечами, так вот словно теплом, которое у ней в глазах, обволокла меня.

— Садись, тетя Паня! — говорит она. — Не раскрывайся, да не раскрывайся же. Вот так, садись, — закутала она меня, с головой закутала. Да ведь так закутала, что и лицо закрыла. Сообразила, что плакать я буду и что мне, может быть, захочется скрыть слезы.

— Ты не убивайся, тетя Паня, теперь не поможешь слезами, — говорит она, сама отвернулась, чтоб уж мне волю дать.

И Василий тоже:

— Да, да, ты, Прасковья, конечно, напрасно. Ведь уж теперь…

Известно, что в таких случаях речь у всех бывает длинная да нескладная.

Плакать? Да нет же вот! Когда хочешь, так не заплачешь. Глаза сухие, только чувствую — веки пылают. Тут-то я и повисла на своем — «где нашли?».

Когда впоследствии я Васю Резцова послала в поле убивать и когда убитого привезли в село, я со всеми вместе ходила его смотреть. Душу мою тогда, как омут в безветрие, ничуть не поморщило. Только интерес у меня был: посмотрю, думаю, не дрогнула ли у Васи рука? Потому что мне надо было окончательно определить Васю.

А тут, а в этот раз, к Ефиму домой едучи, я почему-то вдруг решила, что люди проникли в мою тайну с Ефимом.

Уж не потому ли, думаю, Вася сказал, что только уши у Ефима обгрызены да нос похватали и что ничего-то воронье не растаскало, уж не потому ли, что почувствовал он что-то?

Когда я народ увидела у нашей избы и когда передо мной расступились все, я подумала даже, что меня сейчас же арестуют за соучастие, что все теперь открылось, все обнаружилось. Хотя голос какой-то и шептал мне все время: «Да кто же знает? Да как же могли узнать, как же можно проникнуть в мысли чужие?»

Глядят на меня все, а у меня глаза сухие. Хоть бы заплакать, хоть бы натереть мне их! Мне показалось, что зашептались все и что шепчутся как раз о том, что я совсем не тронулась своим горем. Таким чужим оказался для меня мой Ефим, хоть он и отец моих Полечки и Петруши, что все горе мое свелось к тягости встречи с этим сбежавшимся народом, к тому, что вот на люди вывел меня этот случай и я иду сквозь строй и будто весь позор мой всем известен и что в избе ждет меня что-то окончательное…

Сзади меня Маня и Вася шли. Мне к ним, к ней особенно, хотелось обернуться. Думаю: как погляжу ей в глаза, так и укреплюсь.

Оказалось, так это проклятое сборище людей, над которыми я еще недавно у мельницы насмехалась даже, обескрылило меня теперь, так скрутило, что я и обернуться не посмела к ней, к Мане.

Вот и порог. Дверь открыта. В избе у меня мрак и сыро, по-зимнему, завалину я еще не отвалила. Народ в избу не пустили. «Видно, урядники и понятые тут, не пустили народ в избу, — подумалось мне. — Ну, значит, конец».

Тут вдруг Манина черная шаль, которой она меня накрыла, забеспокоила меня. Мне показалось, что если меня заберут, так и с шалью что-то сделается.

Остановилась я, распрямилась, скинула шаль и, не оглядываясь, сунула ее Мане.

Ни разу перед тем я не подумала о Михайле. Из головы вон, что Михайло прикончил Ефима. А ведь я-то еще тогда знала, и когда впоследствии я вынудила его рассказать мне все подробности, так это все мне было нужно лишь так, для подтверждения.

И вот вошла я. На лавке лежит что-то, я вижу, землянисто-серое и плоское, длинные ноги, покрытые большим мешком, — Ефим. Около него что-то хлопочет Михайло Кренев. Ефим до пояса голый. Михайло напряженно гнет его сморщенные руки, гнет и давит ими на грудную клетку Ефима: он складывает руки на груди, как положено усопшему. Потом отпускает их, разгибается, запрокидывает гладко причесанную голову и степенно крестится в передний угол. А сморщенные руки Ефима сами собой медленно расходятся в стороны.

— Обмыть бы усопшего, — проговорила ли я или только подумала. И тут же грохнулась замертво.


Очнувшись, я долго не могла сообразить, почему так много народу у нас, — во время обморока меня вынесли в сенцы. Через несколько минут обморок повторился, на этот раз, как сказала Маня, я лежала без памяти больше получаса. Потом я начала ужасно стыть, меня так знобило, что все шубы, которыми меня завалили, все подушки, горой сложенные на меня, ничуть, ни на капельку мне не помогли.

К вечеру пришла наша попадья и велела обкладывать меня простынями и полотенцами, намоченными в кипятке, а к подошвам ног положить четвертную бутыль с горячей водой.

Больше всех возилась со мной Маня Казимирова. Она вспотела, но лицо ее было бледно от устали, взгляд стал устойчив: так подолгу и так пристально всматривалась она в одну какую-нибудь точку, словно чего-то вдруг вспоминала.

Ой, как же она хороша, как ослепительна была и как я ее ревновала, когда она так задумывалась о чем-то! Как мне хотелось проникнуть в эти ее мысли! Я почему-то уверила себя, что она, никто другой, должна, обязана ухаживать за мной, возиться со мной, исполнять все мои бредни. Тут я припоминаю одну хитрость, которую я применяла, несмотря на то что сама-то я еле-еле стала согреваться от озноба. Я помню: чтоб не дать ей отвлечься мыслями от меня, я, как только она устремляла свой пристальный взгляд в одну точку, начинала нарочно сильнее дрожать, стучать зубами и стонать. В сумерки я окончательно согрелась и заснула. А проснулась ночью, но виду не показала, что не сплю. Мани не было, и уж очень обидно мне показалось, что покинула она меня сонную, не дождалась. Да и потом несколько дней я по-сиротски, по-нищенски упрашивала ее приходить ко мне, присмотреть за мной. «Одна я, одна-одинешенька, Манюшка», — жалобилась, канючила я. Да и в постели я залежалась лишних несколько деньков, все ради ее же.

В избе около Ефима сидели двое чужих мужиков. Припоминая все, я сообразила, что это понятые, что тело Ефима состоит под следствием и его будут взрезать.

Тут же я отчетливо вдруг сообразила, что никто не проник в мою тайну и никто никогда не проникнет, если я этого не захочу. Мне представился Михайло. Как же это он мог, как он осмелился прикоснуться к Ефиму, да не только прикоснуться, но с такой злой решительностью ломать мертвые руки Ефима и давить ими на грудную клетку?! Ой, характер! Ой, душа! Когда я вошла в избу, так не что иное, как это его холодное бесстрашие, поразило меня до припадка. А теперь оно, это его бесстрашие, меня обозлило, отрезвило, опамятовало.

Да, пожалуй, в эти минуты, когда я, проснувшись, думала о его бесстрашии, в эти минуты и совершился снова мой поворот к моей прежней злобе, к моей гордыне. Так оно и оказалось: прости-прощай, мое долготерпение, моя смиренность!

Открылось мне тогда же, что каждый человек, если он захочет, может представить собой отдельный мир и что в отношениях с другими, с окружающими его людьми он открывает только то, что ему лично выгодно, что весь мир, вся жизнь вытекает из хитрости личного ко всему житейскому. Я тогда твердо уверилась, что по отношению к другим каждый человек лжет и фальшивит до конца своей жизни.

Надумала я притвориться больной да пролежать в постели, и похороны Ефимовы и поминки-панихиды, чтоб всю эту постыдную канитель свалить на других. Да многое я тогда, лежа с закрытыми глазами, надумала и решила…

Я уже сказала, что откроюсь до конца в моей хронике да подробности все опишу, объявлю всем и об этом моем злодействе.

Но сначала я расскажу одно событие с Петрушей, которое окончательно связало меня и с Маней Казимировой, и с Васей Резцовым, да и не распутало, а еще больше спутало с Михайлой.

Не шелохнувшись, я лежала и все думала, все раскидывала в мыслях, примеряла да решала. Долго ли, много ли, — кажись, все расплантовала. Повернула незаметно голову к переднему углу и приоткрыла глаза. Ни страху у меня перед покойником, ни тревоги, ровным-ровнешенько чужой.

Тут понятые чего-то заговорили шибко, я прислушалась к ним. И того и другого я узнала. Один-то из них и оказался как раз Захряпин, этот злосчастный «курятник», как его у нас прозвали за то, что он состоял у городского купца Ушакова вроде как агентом на наше село и скупал для него кур, гусей. Маленький, в крупных и частых веснушках на белобрысом, редкоусом лице, он у нас на всю округу слыл еще за «вшивика». Правда ли, неправда ли, но про него в людской молве сочинилась даже особая история, для смеху. На нем, покойном, всегда кишмя кишели птичьи вши, которых он нахватывался с кур, гусей. И вот будто едет наш Захряпин-вшивик по полю с возом ржи. А поля у нас бескрайные, безлюдные, далекие. Ой, наши поля! Ой, поля! Увижу ль я их опять? Приду ль я к ним снова такой вот, какая я теперь стала? Вши-то на нем куриные растревожились, завозились. Он огляделся кругом — ни души. Снял с себя рубаху — и ну их крушить. Тут с ним и случилось. Как на грех — болотце, а в болотцах у нас луговки-чибисы спокон веков гнездятся. Нет никого и нет никого: дави, Захряпин, на безлюдье вшей. И вдруг луговка над самой его головой — кувырк да как пискнет: «Вшии-вик!»

Вот как у нас в деревнях: не видали, а видали, огребай, Захряпин, прозвище.

Он-то и навязался в понятые. Я так и помечаю сразу, что Захряпин-вшивик не иначе как навязался в понятые, потому что, как потом я опишу подробнее о нем, он был у нас к каждой бочке гвоздь.

Уж вот ли не пример. В селе у нас стоял памятник — бюст из бронзы царю, освободителю крестьян. Вскоре после открытия, после всяких поповских водосвятий, да крестиков, да медалей, приехал к нам в село один человек со своим отцом, по имени Николай, — строить ветряную мельницу Михайле Креневу они подрядились. Басистый такой он был, этот Николай, высокий, насмешливый, да уж очень дерзкий. С Михайлой сразу же он сцепился. Оказалось, что Николай потребовал, чтоб все условия подряда были записаны на бумагу и заверены у старосты. Все, даже кормежка. Разговор у них случился как раз при нас. Михайло ему и говорит, притворись простачком, тихонечко, робко:

— Может, добрый человек молодой, без бумаги лучше обойдемся?

— Нет! — гудит ему Николай. — Давай с бумажкой, а насчет разговоров ты, может, лучше послушай, откуда пошло слово «мародер».

— Интересно, расскажете? — спрашивает Михайло.

— А вот был за границей генерал, по тамошнему прозванью Марод, так он имел целую бригаду такой шушеры мародерной, которая все без бумажек норовила сделать.

— Интересно, — заметил ему Михайло, — про заграничное послушать пришлось от образованного человека. Давайте, значит, на бумажку все.

Он его, Михайлу, и подсадил с этой бумажкой. По бумажке — щи с мясом, по четверке на каждого, на второе — полфунта мяса, на третье — кашу с молоком. Получай точно: на первое — щи с легким, на второе — кусок вареного легкого полфунта (нарочно Михайло из города привез воз целый гусаков-ливера да засолил), а с кашей подавал такое остриженное молоко, что вода, кажись, жирней.

— Кушайте по бумажке, добрый человек молодой.

Отец Николая скрепя сердце остался на его харчах, а сам Николай к нам на квартиру перешел. Тут вот он и выкинул фортель-мортель с памятником (он-то, Николай этот, и увлек моего Петрушу поступить на завод).

Однажды как-то он поздно приходит домой выпивши. Сел на лавку, сидит и хохочет-заливается.

— Что ты, что с тобой?

А он знай свое — грохочет на всю избу. Только и проговорил:

— Царя, — говорит, — Александра-освободителя еще раз убили. Голову ему раздробили, аж мозги потекли, рожа вся позеленела, сморщилась. Ха-ха-ха! Го-го-го!

Кое-как ему рот заткнули мы тогда да спать уложили.

Наутро я поднялась — кутерьма. Оказалось, он так раскрасил, так разубрал царский памятник, что узнать нельзя. На лысину ему кучу дерьма ляпнул — «мозги потекли», на лоб, на глаза, на нос наклеил полузасохшую пенку с зеленой масляной краски — «морда позеленела», да, наверное, целую ведрушу красной краски на него вылил.

Сначала-то нам всем показалось хаханьки да хихоньки, а потом, как понаехали со всех сторон псы-жеребцы в бляхах да в эполетах, как поналетело коршунье проклятое, тут и достались нам аханьки да охоньки.

Тут и проявил себя Захряпин-вшивик. Три дня бились с селом — и грозили и сулили, — нет, как воды в рот набрали.

А Николай придет со сходки, схватится за бока:

— Ха-ха-ха! Го-го-го!

— Домовой, родимец, молчи!

Так нет же:

— Эх, — говорит, — Прасковья, народ-то, народ-то как созрел! Шабаш теперь, Прасковья, всему! Конец!

На четвертый день и выискался наш Захряпин-вшивик. Да ведь не как-нибудь, не тайком, а при всей сходке выскочил:

— Так вот и так, ваши скородья. Замечаю я за чужим, пришлым человеком, по имени Николай, по фамилии пока неизвестно.

На том и покончил. Это ли, спрашиваю, не пример его, Захряпина, пособчивости? Он-то и заспорил теперь с другим понятым:

— Тут дело тайное. Тут дело темное. Тут надо досконально.

Вспомнила я, как Николая тогда скрутили, так мне его жалко стало, до слез. Не стерпела я, приподнялась на кровати да как зыкну на Захряпина:

— Вон из моей избы, пес!

Вот как его огрела, что без словечка выкатился.

Ой, дорого, ой, сурово обошлось мне это! Кабы знать-то, кабы заранее видеть все, да я бы ему в ножки поклонилась, распромерзавцу, руку бы его вшивую поцеловала, чтоб он до утра, до людей просидел да тем бы и предотвратил злую Петрушину судьбину.

Улепетнул Захряпин, и другой понятой чего-то заробел, тоже отпросился:

— Прасковьюшка, не убежит, милая, Ефим-то покойный Григорьич. Я пойду, я утрось чуть свет приду.

Ну, хоть бы этого мне задержать! Так нет же вот: «Ступай с богом и ты». Осталась я одна, решила самовар согреть, жажда меня сожгла вконец. Слезла с постели, зажгла самовар, опять прилегла. Гуув-гуув-гуув!

Что такое, что, думаю, случилось с ним? Никогда так страшно не выл самовар. Надумала я соли в него бросить. Целую ложку всыпала. Угомонился, потрещал-потрещал и перестал гудеть, тонко-тонко заныл. Я пригасила немножко лампу, чтоб Ефим в глаза не лез, да опять прикорнула на постели.

На одну только секундочку я прикрыла глаза и успела увидеть сон, будто стою я под большой душистой яблонею; вся-то она в цвету, как в снегу; пушистая, развесистая; тихо-тихо так; и лепестки на меня сыплются, сыплются. Я их вижу, я их чувствую щекой, запах сладкий слышу. И тут же вновь глаза открыла. Полумрак. Сама ли лампа еще больше при-гасла, иль ее он привернул?

Посмотрела я на Ефима, и кровь во мне застыла. Вижу, стоит над ним кто-то в чем-то длинном-длинном, склонясь к нему на грудь, и руки вижу, как они обхватили мертвого Ефима, и сам словно бы влепился покойнику в лицо.

Слышу, как сердце во мне хлещет: тук, тук, тук. Вскинулась в постели, словно бы кто подбросил меня. И он вдруг разогнулся да мне:

— Мама, тише…

— Петруша, желанный?

— Мама, тише… Мама, тише…

— Соколик родной, откуда ты, ангел, Петрушонок мой?

— Мама, тише! Здесь я. В Дуровщине, у акушерки скрываюсь.

— В Дуровщине? Родной мой, желанный мой! Значит, правда, значит, верно чуяло мое сердечко, мой вещун немой? Подходил ли ты к избе нашей? Кружил ли около села тогда зимой? Ждал ли моей весточки, ненаглядный мой?

А он только одно:

— Мама, тише… Мама, тише…

И опять грохнулся отцу на грудь.

Я и сама догадалась, да и потом подтвердилось, что Захряпин-вшивик сразу же подшпионит за нами и тотчас побежит за урядником. А Петруша как повис на отце, так и не отступится. И у меня разломилась вдруг душа пополам: и подозрения мучат — придут, мол, схватят, — и страх перед Петрушиным горем. Особенно потому страх, что я себя, даже при совершенной моей здоровой трезвости, считала каким-то краешком виноватой перед Ефимом.

Как же я оторву Петрушу от отца, от последнего целования?.. Еще в храме возглашено: «Последнее целование воздадим усопшему».

Стою я над ними — над живым сыном и над покойным мужем — и слушаю. Каждый шорох, каждый шелест ловлю. А тут как назло самовар шипит сзади, в чулане. Подскочила я к нему, сгребла да со всем с крышкой вытряхнула в кадку, только угольки свистнули.

Покажись мне тут, что кто-то уж дверью в сенях скрипнул. Я стою с самоваром в руках и не соображу никак, сколь долго я возилась, выплескивая самовар. Мне-то кажется, что я очень, очень долго валандалась: сколько время-то прошло, покамест угли свистнули, крышка булькнула, покамест вода лилась! Особенно долго вода лилась. Может, тем временем уж вошли да в сенцах притаились?..

— Петя… сынок…

Только сам Петя, только силой своей оторвался, поднялся с коленей, быстро повернулся ко мне:

— Идем, мама. В сенцы идем. Тише, тише, мама.

И шагнул к дверям. Твердо, решительно шагнул. Я вдруг перестала опасаться, что в сенцах кто-то уж притаился. Думаю, глупости, секундочка одна, разъединое мгновение прошло, пока я возилась с самоваром. И обрадовалась, что успеет Петруша ускользнуть. Полегчало мне. И вдруг от самой уж двери как бросится Петя опять к отцу, да не достал до лавки, а на пол хлыстом грохнулся, подполз на четвереньках и опять повис. Как я его оторвала тогда, какими силами, какими муками — не помню, не передам, не опишу. В сенцах Петруша отрезвился быстро, совсем как бы неожиданно, и уж об отце ни слова больше со мной.

— Мама, тише… Слушай, мама, если к тебе кто-нибудь придет от меня… Да, мама, а дверь, вот эта на двор, не заперта? Уличную я запер сам. Если, мама, от меня придут, «полушубок» мой спросят. От меня, значит. Ты у себя тогда где-нибудь, в риге там, в конопле… Понимаешь, мама?

— Соколик, соколик мой!

— Потом слушай, мама. Постой… Тише… Нет, показалось… Постой… Тсс… Нет. Вот еще что, мама: Маню Казимирову ты… Это хорошо, что она… Я уж знаю, знаю, вот скажи ей, мама, — и вдруг дрогнул мой соколик, затрепетал весь, голос осекся. Таким маленьким, совсем чупитошным почувствовала я его у себя в руках, таким, таким вот — штанишки, штанишки с прорешечкой. Поняла все, почуяла все, да и он, знать, понял, что я догадалась, совсем обмяк.

— Мама, ужели теперь она? Ужели нам, таким, все отрезано, все закрыто?

Тут вот и подоспел предатель. Я не знаю, услышал ли их Петя сразу, но я-то уловила еще шепот:

— Со двора, двором убежит. Я знаю. Я знаю где!

Говорят, что только у змеи нет совести, нет жалости, да вот у Захряпина, пожалуй. А я вот поручусь, что у этого кобеля, у урядника, что-то оказалось: совесть ли передо мной, жалость ли? Только уверена я, что он как вроде мне знак подал, загудел погромче, чем следовало:

— Нельзя! При покойниках обязана быть вежливость.

Петя — во двор. Стучат. Я открыла. Урядник прямо в избу:

— Понятой где? Понятой? Сгною!

А Захряпин-вшивик сразу же на двор да как завизжит откуда:

— Вот он! Вот он!

— Петя, Петруша!

Бросилась я во двор: «Отобью, думаю, у обоих вырву. Загрызу обоих, а вырву». И урядник тут же. А Захряпин труса дал, к сенцам жмется.

— Там он, там он. В углу, на сваю прыгнул, там, там…

И урядник оробел. Не посмел в темноту броситься за Петрушей, а только саблю вытащил, о косяк ею стучит.

— Выходи, Петр. Выходи, хуже будет.

А я — дура, дура набитая! — ну зачем, спрашивается, я сунулась? Думаю: «Где он, где?» Бегом туда, в темноту, бегом.

— Петя, — шепчу, — Петя.

А урядник из сеней кричит:

— Освети нам его, слышишь! Тебе говорят, освети!

Слышу, да только не тебя. Слышу, как Петруша в соломенной пелене дыру пробивает.

— Сейчас, — говорю, — сейчас.

А Захряпин и тут поспел. Спичек целый пучок чиркнул, чиркнул кобелю под хвост. Осветить не осветил, а только себя же с урядником ослепил. Тут я ясно слышала, как Петя шаркнул о плетень ногами уж с наружной стороны, потом спрыгнул, побежал, а вот и шаги его заглохли вовсе.

Я тогда, помню, на небо взглянула из нашего узкого, темного дворика.

Звезды… звездочки-снежинки!

Сколько их, сколько их!

VI

…Дней пять спустя после похорон Ефима я совсем поднялась с постели и уговорила-умолила Маню Казимирову проводить меня на погост, на свежую могилу. Там я и заикнулась ей впервые относительно Петруши. Только до сих пор и говорила моя девка, только до этих моих слов и щебетала, касатка. Лишь я намекнула — конец: как ключ в воду, умолкла.

— Желанная моя, пригожая моя, скажи мне, скажи матери!

Нет! Поникла вся, только отодвинулась от меня да пересела на самое изголовье чьей-то чужой могилы.

Погост у нас в поле, за селом. Весь он обсажен ветлами, такими низкими, хилыми, безрадостными. Ветер тогда был сильный, хотя и теплый ветер. И вот сидит она, Маня, поодаль меня, в черную шаль глубоко закуталась, бледная вдруг сделалась, неподвижная, а над ней, над самой ее головой, ветер хлещет ветками, опушенными в желтые барашки. Так и стегает, так и свистит, словно оборвать их хочет. И взгляд у Мани установился такой странный, что я оторваться не могу, а она меня и моего волнения не замечает вовсе в своем оцепенении, да и ничего не замечает, да и не может заметить. Вдруг на лице ее как будто улыбка скользнула, да так на этой улыбке и замерло опять лицо. Вот тут я впервые подметила, что улыбка вот такая, как появилась и замерла тогда на Манином лице, может выразить такую печаль, такую горечь, тоску, что, кажись, душа у любого может вспыхнуть на этом моменте, запечатлеть эту Манину горчайшую улыбку, с этими ветловыми веточками, с ветром, да так и окаменеть до конца жизни. Поднялась я потихоньку да незаметно побрела с погоста и оставила ее одну.

Иду и думаю: «Не надо оглядываться, не надо, никогда не надо искушать то, в чем уверилась сразу и твердо».

Легко у меня на душе стало, радостно, прозрачно, словно бы душой моей ветер, как веточками ветловыми, играет.

Мне литератор один говорит: «Это, Прасковья, проклятые условия прошлого так изорвали тебя». Не знаю, но меня-то в те дни в каждом кусту, в каждом уголке, в каждой складке платья подстерегало несчастье. И на этот раз подкараулило оно меня. Иду я по селу домой, глаза в землю опустила да о Петруше да о Мане о Казимировой думаю. Такие у меня сладкие грезы о них; так бы вот, думаю, растворилась бы между ними в какое-нибудь невидимое существо, чтоб глазам их не мешать, да прислуживала бы им незаметно, да все бы капризы да все бы прихоти их исполняла. Иду и думаю и тешу себя этой мечтой.

Вдруг сзади голос Петруши:

— Мама!

Вскинулась я, смотрю: двое чьих-то мужиков с охотничьими ружьями да верховой стражник ведут их, моего Петрушу да Любовь Николаевну, акушерку из Дуровщины. Любовь Николаевна давно нас знала, я-то только не догадывалась, что она с нами из-за Пети знакомство свела, — маленькая она была, белолицая, краснощекая. Как засмеется она мне, да звонко так, задорно, сразу поняла я, что она боялась меня испугать неожиданностью с Петей.

— Тетя Паня, не пугайся! — кричит она. — Чепуха все, ерунда, чепуха, чушь! К вечеру мы к тебе ужинать вернемся.

Тут стражник заорал на нее, лошадь нагайкой принялся стегать да козлом вокруг них запрыгал. Я было бросилась к Петруше, да уж очень ловко стражник меня оттеснил лошадью, иль уж лошадей они так приучают: куда ни сунься, все он тебе лошадиный зад успеет подставить, и лошадь хотя и не лягается, а все время задними ногами отплясывает да хвостом обрезанным свистит.

Зато мужики, понятые с ружьями, очень мирные попались — иль уж случаю они обрадовались, иль поняли, что не кого-нибудь, а мать встретили, — только отошли чуть в сторонку, ружья свои они под мышки прихватили да, поглядывая на нас, принялись закуривать. Да и стражник было унялся, а потом даже как будто немного сконфузился.

— Тетка, служба! Не лезь, христом-богом тебя прошу — не лезь.

А тут народ как на пожар хлынул, — нечистая сила. Стражник-то и взъярился опять. Револьвер выхватил да как бахнет вверх! Как дождь, все рассыпались. Мужики-понятые курить бросили, по местам встали. Стражник меня отшибает конем.

— Тетка, — кричит он, — а ты знаешь, что мне приказано? Слышь, тебе говорят. Враз прикончу их на месте!

Так меня и вдарило. Сразу присмирела я, и Петя просит:

— Не надо, мама, мама.

— Не буду, Петя, не подойду, не буду. Я за вами пойду, вдалеке пойду, Петя, Петруша!

— Молчать, арестованные! По сторонам не глядеть.

Умолк Петя, и двинулись они. И я за ними в отдалении. И мне без конвоя — конвой, без кандалов — кандалы.

Мне уж очень советовали литераторы описать в моей хронике этот мой пятнадцативерстный путь до города, до тюрьмы. Потому, дескать, что опять можно олицетворение такое вывести, мол, вся доля русской крестьянки в этой хронике выразится.

Вот и пусть они опишут эту долю русской крестьянки, а мне нечего эти пятнадцать верст в моей жизни описывать. У меня каждый кустик этого большака на примете, каждый камешек, о который я споткнулась, сосчитан да на сердце отложен навеки. Потом стражник уж очень почему-то раздражал меня, от мыслей моих отрывал то и дело.

— Ы-ы-х ты, тетка! Под какую беду ты меня подвела! Да меня за казенную патронину по службе могут понизить.

Что мне было горше: путь этот иль возвращение, тот окаянный миг, когда я плелась по селу, на рассвете, да вдруг заметила в укромном уголочке Васю Резцова, Петина дружка, а с ним Маню Казимирову, которую он обнял и прикрыл ее полой своей шинели?

Как же так? Отчего же ее печаль была, горечь ее, ее тоска неизбывная, когда я на погосте о Пете с ней заговорила? Да можно ли так обмануть, как обманула она? Да найти ли, да придумать ли еще такую обиду?!


Говорят, что злоба при жизни своей ослепла, а тоска и родилась слепой. А в те дни обе они на меня насели да притиснули так, что и сама я ослепла в отчаянии.

Я хорошо теперь отдаю себе отчет и хорошо помню, что именно в эти дни окончательно завершилось во мне все направление, наконец я решилась очертя голову броситься и бросилась в этот водоворот, через который и определили меня к расстрелу.

Но только первое-то самое время, когда я была ослеплена вчистую моим отчаянием, я то и дело что изо дня в день ходила в город, к тюрьме да и просиживала там на малолюдной площади, как волчиха около прикованного волчонка.

Сначала — бесцельно, а потом мне сказали, что в тюрьме этой сидит за корову наш сельский немой Иван Новиков и будто наши кое-кто видятся с ним, обмениваются знаками. Содержится будто он в четвертом окне к соборной церкви, во втором этаже.

У этого-то, четвертого, к собору, окна я и просиживала до поздней ночушки, а затем домой плелась. Сначала меня городовой прогонял, но я схитрила и разжалобила его, один раз пожилой офицер какой-то за меня вступился. Замечу, что офицера я этого примечала уже несколько раз: он на меня все посматривал, и, как потом оказалось, что ему было поручено относительно меня.

Выследила-таки я немтыря нашего, о Петруше ему знак сделала, спросила. Оказалось, он не знает ничего, но обещал узнать там, разведать. В другой раз высмотрел меня опять немтырь наш и показывает мне что-то — не понять. О Петруше опять ни весточки, ни намека, а показывает что-то про мельницу, про высокого человека, о каких-то начальниках, которые будто схватили кого-то, скрутили.

Уж не Петю ли, думаю, скрутили да прикончили, может, не мельница, а виселица?

«Моего?» — делаю я ему знак.

— Моего? — шепчу я, показывая себе на сердце.

Нет! Не то! Так и не поняла.

Как на грех эти знаки мои, этот «разговор» мой с немтырем снова растревожили городового, чуть в участок не поволок меня. Вот тут опять и вмешался тот офицер. Отпугнул он городового от меня да говорит мне:

— Пойдем-ка, милая, я, может быть, охлопочу кое-что перед начальством.

Замечу кстати — недавно я узнала, что офицер этот теперь очень известное всем лицо, и уж быть или не быть, а я непременно увижусь с ним и в подробности откроюсь ему во всем теперешнем моем душевном состоянии. Очень мне теперь этого хочется.

Отошли мы с ним. Он, не останавливаясь, говорит мне потихоньку:

— Вот что, Прасковья Федоровна, скажи — лошадь, хорошую, быструю, можешь достать?

Мне сразу на Михайлы Кренева рысака мысль блеснула. «С душой, — думаю, — его иудиной вырву рысака».

— Могу, — говорю.

Назначил он мне через два дня, как сейчас помню, во вторник на фоминой неделе, в семь часов вечера стоять на Малиновой улице, около дома номер 13, с вывеской сапожника Некрасова. Ни раньше не приезжать, ни опоздать.

Рассказал мне все, объявил мне все, а я слушаю да каждое словечко, каждый знак его ловлю, молюсь на него, — Петю, думаю, Петрушу моего вырву опять.

Тут вдруг насторожился мой офицер да и я-то заметила, что очень уж круто свернул с противоположной стороны какой-то барин в шляпе, с тросточкой, и за нами пошел. Офицер мой остановился вдруг (в шляпе-то этот тоже уткнулся в витрину аптеки) да ни с того ни с сего громко, во весь голос:

— Так что, милая, сынок твой второго «Георгия» у меня получил, на отменном он у меня в батальоне счету. Герой, прямо скажу, герой!

Тот, в шляпе-то, прочь зашагал и не дослушал всего.


В понедельник с вечеру решилась я сказать Михайле Креневу, чтоб он мне рысака назавтра запряг. Только вдруг струсила я: взялась вот, вызвалась вот Петю вывезти, а на чем, а как? Уж лучше бы мне тогда же и упросить офицера о лошади. Ужели не нашлось бы у них там, у Петиных друзей-товарищей, подходящей лошади?

А вдруг откажет Михайло? И вдруг уряднику донесет, что, мол, рысака зачем-то Прасковья требует запрячь? И меня проследят, подкараулят да и всех решительно через меня накроют? Покору-то, стыда-то какого я могу нажить на свою голову да на сыновью судьбину!

Михайлу в те дни я почти не встречала. Так уж он все нарочно подстраивал, крутил, чтоб одну меня оставить да со стороны на меня полюбопытствовать. А отчасти и дела его отвлекли, свои хозяйственные: в те дни он деньгу лопатой загребал к себе с казны. Он как раз тогда нанял к себе в работники всех наших сельских сапожников, хоть сам он и не был сапожником, и подрядился на интендантство сапоги на солдатиков поставлять.

В этот день, в понедельник, я до самого вечера крутилась около него, да заговорить о рысаке никак духу не набралась. Он же, видать, понял, что у меня дело к нему неотложное приспичило. Затемно ушла я домой, решилась поджидать, когда мастера ему работу сдадут, разойдутся, тогда, дескать, и попрошу.

Сидела я тогда у окна да следила за его воротами: мол, не уехал бы куда, — он в те дни то и дело в город за товарами для мастеров оборачивал. Сижу, поджидаю, обдумываю, как бы мне к нему подластиться, чтоб поаккуратней все вышло насчет рысака.

И вдруг сложилось у меня в голове, что главный пункт в моей жизни наступил. Все, думаю, все подвелось к одному, все в один жгут скрутилось — и Петю из когтей вырвать, и Маню, царицу мою животворящую, взять, укрыться с ними в глушь, в самую распротайгу, а там и подсмотреть исподвольки, как удобнее, как ловчее прихватить жизнь за жабры, чтоб уж не сорвалась как вот до сих пор. Да выразишь ли, что мне тогда захотелось! Вот захотелось, чтоб все по-моему, на мою, на Петину руку все образовалось. Вот и поперла у меня тогда мысль в самую дурацкую, во вредную сторону. А пуще того, припомнился мне тогда один недавнишний страшный случай, который мне всю человеческую жизнь как на картине обозначил и всю ее хитрость открыл.

В самую гололедицу, еще в апреле, когда я только-только в батрачки угораздила, хозяин мой Михайло подрядился пригнать табун мобилизованных лошадей, почитай за триста верст, в город Тамбов из нашего города. Лошадей собралось до четырехсот. Железная дорога была вчистую забита: тут и пушки, снаряды, тут и раненые, тут калеки, тут полковники, генералы со своими бабами гулящими, и беженцы, и беженки. Да мыслимо ли лошадям дождаться своей отправки, своего череду? Собрали, свели, поотнимали у мужиков, а у самих ни сена, ни укрытья теплого, ни уходу.

Запаршивели лошади, дохнуть начали, падать начали, — властям лишь бы избавиться от них, от себя спровадить.

Когда Михайло вызвался табун прогнать в Тамбов да получил такую бумагу от властей, по которой он не обязан отвечать, если дорогой лошади упадут, и когда он меня, да брата своего Федьку, да еще четверых нарядил на этот путь, — вот тогда я и насмотрелась страстей. Вот с той поры и запала мне, а теперь и открылась некоторая хитрость в жизни.

Видал ли кто-нибудь из вас такой огромный табун совсем голодных лошадей? Таких голодных, что вороны целой тучей собрались к ним да так день и ночь караулили?

Помню, рано-рано утром мы выгоняли за город наш табун. Вороны рев подняли, вороны крик подняли, да уж не летят, а только пересаживаются с одной лошадины на другую, на самую холку, словно бы вынюхивают, которая скорее упадет. Кажись, вот-вот живых начнут долбить.

А лошади, а страдальцы мои, вытянулись лентами за нашими верховыми да так и идут, опустив головы низехонько, покорно да глухо постукивают копытами по гололедице, идут, качаются, на ворон уж никакого внимания.

И вот что я тогда заметила: в город Тамбов мы и ста лошадей не привели, а в поле, по дороге у нас ни одна лошадь не упала. А уж как в село табун войдет, тут, которая изнемогла вконец, подойдет к забору или к воротам, боком привалится, сейчас же и рухнет — и конец. И ворона тут же в глаз ей клюв свой поганый запустит.

А остальные дальше — ни упавших не заметят, ни в сторону не бросятся, не оглянутся, не заржут.

Откуда такая покорность? На чем она держится, на чем крепится? Ученые свои мысли да разные рассуждения из книг вычитывают, а мы, вот такие, как я, вот из этих картин и собираем, плетем свой разум, свою душу.

В тот вечер, подстерегая Михайлу, я и открыла себе вдруг сравнение, что все люди, все-то мы как раз похожи на этих лошадей: идем-бредем покорно, смирно, ни вбок, ни назад, ни в сторону: как тронулись, так и течем. А у нас уж и ноги дрожат, а на нас, живых, уж и ворона примостилась да своим железным клювом выстукивает нам голову, заранее кусочек лакомый облюбовывает.

А там уж и село, а там уж и забор чужой…

Так к чему же, думаю, все это? Так уж лучше конец сразу, если не в сторону, если не на волю? А уж раз главный пункт моей жизни наступил, так когда же, как не теперь, рвануться в сторону из этого проклятого табуна?! Чего же мне теперь, чего же мне жалеть-то осталось? К чему же я тут, в этом табуне, привязана, когда я в себе самой еще как раз самую силу, самую жизнь чувствую? Ну что, что мне мешает? Вот Михайлу сейчас подкараулю. Кто мне запретит заманить его, затуманить его да на все пойти, лишь бы цели своей достигнуть?..

В этот час и сверкнула у меня мысль померяться, потягаться с Манечкой Казимировой. Не знаю, что у меня было главным: первенец мой ненаглядный, зависть ли моя тяжкая на нее, на глаза ее чудотворные, ревность ли какая-то непонятная, необъяснимая, или уж злоба на то, что всю молодость свою первую я плелась, подобно захудалой кобыленке в этом проклятом, покорном табуне, вместе с Ефимом?

А тогда… Выхожу себя, откормлю себя, выхолю. Вот она, вот она, вот она, моя молодость! Назад идет, снова ко мне идет. Уж я ли глазом не поведу? Уж я ли бедром не толкну: «В сорок два года баба — ягода?» А мне еще только тридцать восьмой шел. Не мне ли открыты все тайны, не у меня ли в руках и ключик, и замочек, и золотой платочек?

Что же, Маня, потянемся, Маня. Померяемся, Маня! Хороши твои глаза, ой хороши! Да не смотреться в них ночью, да не разглядеть их под Васиной шинелью, да и мои не погасли! Зачаруешь ты, обворожишь, да вот не прожечь тебе так, не спалить тебе!

Ой, Манька! Ой, лихоманка! Зацеплю я тебя. Поведу я тебя. И приведу, как овечку приведу, как ярочку пушистую сохраню для Петруши.

Уж я сказала, что Михайло сам почувствовал, что недаром я весь день около него вертелась. Сам пришел. Пришел, сел на скамейку к столу, потом достал из кармана толстую, блестящую подошву, неширокую, но довольно длинную, пощелкал, засмеялся, иуда.

— Вот, Прасковья, какой товарец получаем. Такой, — говорит, — солдатикам не ставим. Тяжелы больно сапоги получаются из такого. Пожаливаем солдатиков, молодежь да старики теперь остались. Не донести им такой тяжелый товар, Паня. Полувалец — еще куда ни шло.

— Прасковья! Пес ты бесстыжий, а не Паня, — поправила я его. Посмотрела секундочку ему в глаза, пристально посмотрела, поднялась, пригасила лампу, заперла дверь на крюк, на кровать легла да потянулась так, что косточки щелкнули.

Он и затих сразу. И я молчу, не шевельнусь. От меня ли ты теперь спрячешь, иудина душа, твое желание? Я ль не слышу, как ты дышишь — зачастил? Подойдешь. Подползешь, рыбкой приплывешь.

И подошел, подполз, рыбкой преклонился. Сел рядом на кровать, я чуть-чуть отодвинулась, местечко на самом краешке уступила. Сидел-сидел мой Михайло, сколько сидел — не учесть, а я чуть-чуть покусываю нижнюю губу да глаза на него скосила: не шелохнусь, ни словечка.

Вдруг он подносит к самому моему лицу кусок толстой подошвы и шепчет:

— Хочешь, по морде тебя сейчас?

А я ему — ни словечка, не шелохнусь, только губу стала чаще еще покусывать, и он это заметил. Опять подошву за угол трясет перед самым носом.

— Хочешь? Говори!

Верных сотню раз повторил он мне, грозя подошвой, пока я не заговорила с ним:

— Ты, — спрашиваю, — пес бесстыжий, рысака мне завтра запрягешь?

— Запрягу.

— Сам запрягешь?

— Сам запрягу.

— Крепко? Не распряжется дорогой?

— Сто верст кати.

— Ну, иди, корми рысака.

— Паня?

— Иди, пес бесстыжий. Не мальчик! Понимай, когда можно, когда нет.

Пулей выскочил он тогда от меня и подошву свою оставил. А утром, еще затемно, слышу, на рысаке подъехал. Я вышла, села, он еще раз прощупал ремни, потом отошел в сторонку да только и вымолвил:

— Не загони смотри.

— А ну как загоню? — шепнула я ему с тележки.

Тут он вдруг как взмахнет обеими сразу руками да как крикнет:

— Туда ему и конец! — и прочь от меня побежал.

Как это быстро, в одну секундочку, все это сделалось! Только я подъехала к дому номер тринадцать да задержала рысака и хотела слезть упряжь еще раз осмотреть, вдруг чувствую, сзади меня прыг кто-то в тележку. Я и не очень испугалась. Только слышу: «Гони!»

Как мы летели, где что встречали — ничего не помню. Как во сне. Я и не приметила, как мы промчали слободу. Кажись, сразу же мы и очутились за городом, в поле. Вот и лес. До сих пор не пойму, почему и как мы очутились не на нашей дороге, не на большаке, — на чужой, на нагорновском проселке, где-то мы свернули. Уже не чудо ли тут, не предчувствие ли, или, может быть, оттого мы проскакали не по нашей дороге и, так думаю, свернули, что у меня еще заранее была такая мысль, что рысака Кренева, может быть, уже заметили раньше в городе да и о большаке я что-то думала? Как произошло — не знаю, но после установилось, что за нами была погоня по большаку и стражникам сразу же на большак указали.

Только в лесу вдруг опомнилась я: ведь не Петю я везу, не его, ведь не его голос-то — «Гони!» Как же это? Как же? А Петруша, а сынок? Вдруг как заржет мой седок, как захохочет. Сразу я узнала его, ржанье-то его лошадиное я навсегда запомнила с того дня, когда он разукрасил так наш памятник царю-освободителю.

— Николай! Ты ли?

— Прасковья! Ха-ха-ха! Я теперь князь. Ты ведь князя везешь. Князь Дульский, го-го-го! Каким почетом меня тут обхаживали! Сапожки даже, пустили заказать со стражником. Ха-ха-ха!

«А как же, — думаю, — Петя-то? Где же он-то, с ним-то что?»

У Николая спросить, да где же тут: он вконец обалдел.

— Чей это рысачок, Прасковья? Уж не Михайлы ли Кренева? Ах, живоглот иродов! Хлестнем его, ирода. Ха-ха-ха!

В верстах восьми от города велел мне Николай остановиться. Спрыгнул он с тележки и говорит мне:

— Ну, Прасковья… — замялся вдруг. — Ну, вот что: давай я тебя поцелую, вот что. Я теперь вот, прямиком… Да! А Петруха твой как?

Вот тебе так!

Распрощался со мной сокол ясный Николай Парфенович, обещал разузнать все и весточку подать, скрылся, и след его простыл. И осталась я в лесу, в темном, в дремучем, одна-одинешенька. И зоря-зорька алая на небе гаснет.

— Петя! Ау, сынок! Ау, красное солнышки!

Я ночью к селу подъезжала — облака откуда-то надвинулись, сыростью потянуло, все смутное, кое-где огоньки тусклые, придавленные, да и село-то все придавлено, да и жизнь-то вся приглушена. А еще ощутимей сделалась мне на сердце вся эта придавленность, что жизнь-то моя расползлась надвое: жила-была в селе сельская баба Прасковья Горянова, а тут вдруг другая, городская, жизнь ей боком показалась. Да еще самым острым своим углом: ни в селе — родни, ни в городе — привета. Ни в кусту, ни в болоте.

Ну что, ну что родного вот в этом темном хайле, в этих тусклых огоньках? А в городе что? А там что? Утроба, утроба, в которой задыхается мой Петя.

Вышло, что сельскую бабу с корня смыло, куда-то вкривь, вкось, вверх потянуло. Ну, куда, куда тянет? Куда гнет? К чему воротит? Литераторы мои, ясные мои головушки, колхозные старатели, вот бы вы тогда мне объяснили, растолковали, на какой козырь упадет-упадет вся моя жизнь. Тогдашние минутки мои, часики мои, деньки-ноченьки дались мне горшей самой горькой тюрьмы-каторги.

Уж не оттого ли и кидало меня так: от гордыни к смирению, от слез к злобе, от тоски к буйству, а под конец швырнуло на самое отчаянное бандитство?!

В село я въехала. Вдруг заныло у меня сердце. Такая впилась, такая тревога забила, что впору в голос плачь. И все мои мысли, все мое беспокойство щемящее на Мане Казимировой сосредоточилось. Отчего? Почему? Иль, знать, запредчувствовала я, что к окончательной погибели иду? Так ведь я тогда отчетливо предвидела, что я заблудилась, что меня леший водит, кружит, аукается со мной. Но я-то тогда думала-полагала, что один есть узел у меня: Петрушу вырвать да Маню для него отвоевать. До того я тогда темна была, что никак не чаяла, что этот мой узел крепко-накрепко сплетен со всем и вся в жизни, что мой узел не что иное есть, как узелок в большой-пребольшой рыбацкой сети — отовсюду ниточки, прицепочки, узелочки-узелки. Уж вот теперь-то лишь я твердое себе убеждение нажила, что, порвись один узелочек, и другой распустится, и третий, и коли вся сеть развяжется, так одним узлом, сколь он ни крепок, все одно щуку не словишь. Так я и про всю жизнь, про все государство думаю: чем больше мы, Прасковьи Горяновы, свихнемся, тем больше и в государстве свиху.

Слезла я с тележки, привязала вожжи да и пустила рысака — найдет дом, не маленький. А сама зашагала прямехонько на Миллионный порядок, к Мане Казимировой.

И вот иду я все быстрей, все быстрей, а мысли мои, а чувства мои перепутались, перемешались, столклись в кашу — только чувствую в себе уверенность нерушимую, что сейчас все произойдет, все объяснится и все-то решительно поймет она у меня, всему уступит, покорится, а пожалуй, расплачется, и поведу я ее, ярочку пушистую со слезками на глазах, к себе в дом ждать-ожидать весточки от Петруши.

И слов у меня никаких наготове не было, и поступить как — не знала, вот только, думаю, на коленки перед ней, нет — рыбкой, в ножки поклонюсь: пойми ты, почувствуй, Маня, всю горечь мою, все мое сокрушение.

Все быстрей, все скорей, вот и Миллионный порядок. А только где же изба-то Казимирова? Где она живет, Маня? Как же ее отыскать-то? Тут и быстрота моя с меня соскочила. Вдруг оробела. Хожу-брожу в темноте, оглядываюсь, прислушиваюсь и вдруг подумала: а что, да как мою эту украдчивость за воровское что-нибудь примет кто, или вдруг пожар вспыхнет тотчас, назло мне вспыхнет, осветит меня: как ты тут очутилась, к чему подкралась, чего искала? А ведь разве понять, разве поверить, что очутилась-то я тут, искала-то я, кралась-то я для того лишь, чтоб рыбкой перед Маней упасть?!

Слышу вдруг, где-то тихо-тихо поет кто-то, голос хоть и нежный, но сиплый, глухой:

Разведу чудный сад над рекою,

В том саду будет петь соловей,

Под душистою веткой сирени

Целовать тебя буду смелей…

Никогда я не слышала, как она поет, но сразу догадалась, что поет она, именно она, никто другой. И песня ее — такую именно песню она и может и должна петь. И слова такие, и голос такой. Она! Она! Да и знаю, кому поет. Знаю, у кого под крылышком трепещет, дрожит.

Захлестнуло меня опять, шепнул мне из темноты леший, а я словно милому откликнулась: о сирени поешь, о душистой веточке тянешь, о соловушке. Да утешишь ли его садиком-то? Да удержишь ли его под душистой веточкой, уведешь ли ты его на сиреньке-то? То ли ему нужно, о том ли он думает, прижимая тебя под крылышко?

Ну, Манька, держись ты теперь! Крепись ты теперь!

Тянем-потянем.

Дома Михайло Кренев ждет. В темноте сидит.

— Что тебе надо?

— Да ведь… вот…

— Что тебе надо, говорю?

— Что с тобой, Паня?

— Пошел, ирод! Какая такая — Паня? Прочь пошел. Вон отсюда, нечистая сила!

Уж заранее я все рассчитала и расставила, как это я начну и с чего первым долгом пойду. Да и стала высматривать случая, чтоб поймать его сразу на крючок. Любая, по-моему, женщина знает, что если сама она не даст кому-нибудь такого намека — глазами, знаком ли, движением, голосом ли, — то никто никогда на соломинку к ней ближе не подойдет. А уж коль заворковала, коль глазки зазолотятся, коль улыбнется, так уж после и стеной не отгородишь.

Вот так и я Васю Резцова подстерегла недели две спустя после того, как я украдкой послушала, понаслаждалась голосом его залетки.

Увидела я в сумерки как-то, что он бережком идет в шинельке — повязку он тогда уж снял свою, — к ней, видать, поспешает; словно на крыльях к нему навстречу, будто невзначай на него наскочила.

— Тпру, стой, задавишь, Васенька!

— Куда ты спешишь, Прасковья?

— Не скажу, Васенька. Секрет, родненький.

— Ой ли секрет?

— Ой ли да!

— Нет, правда: куда?

— Нет, правда: секрет.

— Да ну же?

— Да тпру же! Купаться бегу.

— А как утонешь?

— Тебя крикну. Прискачешь?

— Вмиг.

— Вытащишь? А как в шинели да в рубашке сам намокнешь да утонешь?

— Ой? Скину все!

— Иди, иди, разбойник, не приставай к вдове.

— Утопишься, боюсь.

— Сказала — крикну.

Вот и соломинка сломилась, вот и ключик сверкнул, и платочек золотой блеснул…

Взялась я описать это свое злодейство подробно, посулилась, да вот… Да уж надо ли? Да стоит ли? Что же ведь это получится? Ведь одной мне теперь часто приходится в камере сидеть, да еще кто и знает, где придется побывать, и утвердят ли мне помилование, а я вдруг опишу все, все разрозненное, все отрывчатое, как мне запоминалось, воедино соберу теперь да нарисую такую картину, и ну-ка одна, эта картина, так передо мной до конца моей жизни останется и сниться мне будет по ночам?

Как же лучше-то? Собрать ли все воедино теперь, нарисовать ли эту страшную картину да уж и сдать ее, отделаться от нее, или уж не тревожить? Иль уж так, в смутности, в разрозненности, как у меня запомнилось там, на душе оставить? Как же лучше-то? Описать ли? Стоит ли? Не хуже ли это для меня будет, если заборонить тяжелой железной бороной эту засохшую уже на душе моей корку?

Я еще давно-давно слышала: если утопленного вскрывают, чтоб узнать, живой он родился или мертвенький, так будто доктор, который вскрывает, вынимает сердечко и опускает его в чашку с холодной родниковой водой. Если звездочки крупные всплывут на воде — живой.

Так вот эта родниковая вода, «звездочки» вот эти, мне.

Да чего там! «Назвался грибом — полезай в кузов». Все так все!

Как раз в этот день к моей избе вдруг подкатила лихая барская тройка. Кучер в черном кафтане, в пуговицах, бляхах, в медалях, в черной шляпе с крутыми полями, как завитушки у селезня. Коляска — черная, лошади черные. Седок — молодой, в каких-то коротеньких золотых эполетах, со шпагой и тоже во всем черном. Уж после, много спустя, мне открыли, почему этот седок нарочно все черное подобрал.

Я до последнего часу была на ногах и так себя маскировала и прятала, что голову на отсек дам, что никто не подозревал за мной ничего. (Разве вот только… ну, да об этом я подробнее все опишу потом). Вышла я на улицу, мне седок-то черный кричит:

— Здесь живет социалист-революционер Петр Ефимович Горянов?

У меня язык к нёбу присох. А седок:

— Вы его мать? Не бойтесь. Я его друг, социал-революционер, анархист, Шульц-младший.

Я к нему бегом. Думаю, о Пете услышу весточку, весточку радостную, коли так открыто его товарищи на тройках по селам стали разъезжать. Не успела однако я и рта открыть, чтоб о Петруше спросить, как народ хлынул к тройке этой: и мужики, и бабы, и ребятишки. Загудели, забалабонили:

— Мир, говорят, мир. Войне конец!

А этот мой «социал-анархист» как вдруг вскочит на сиденье да во все горло зыкнет:

— Стой, товарищи-братья, тише, тише! Речь мою слушайте. Всем. Всем. Всем. Бьет час. Рухнет трон. Сгинут короны. Умрут плутократы. И мир, новый мир засияет во тьме. Братья-крестьяне, Амио сказал:

В оковы втиснутый свободный человек

Начальной доблести теряет половину.

Брат, товарищ, крестьянин! Ты свободный человек. Помни, помни! Самодержец-тиран вверг тебя в оковы, и ты, доблестный класс, давший России великих бойцов-террористов, давший Халтуриных, Каракозовых, Каляевых, родивший России великих поэтов, великих художников, ты, класс, оплодотворивший Русь и кормящий ее тунеядцев своим потом, своей кровью, ты, могучий косматый великан, — ныне в оковах тирана. Тяжелые, ржавые кандалы гремят на твоих руках и ногах, дубовая колодка на твоей многострадальческой шее. Проснись, великан! Бейте в набат, несите огонь, жгите усадьбы, громите дворцы. Давите своих тиранов — в одиночку, на большаках, на проезжих дорогах. Морите их голодом, крушите поезда, везущие им ваш хлеб, рвите провода их телеграфов, которыми они скрестили вас. Пишите своим сыновьям на фронт и укажите их штыкам ваших тиранов.

Набат!.. Огонь!.. Топор!.. Штык!..

Проснись, мужик-великан!

Тут мой оратор крикнул что-то кучеру и вихрем умчался. Замечу, что речь его я вовсе не от себя, с пято на десято передаю, а записываю ее подлинно, так как мне потом и его прокламация с этой речью попала, и об этом я при удобном случае расскажу. Теперь же сообщу: как потом выяснилось, этот Шульц-младший сам был из сумасшедших каких-то — не то дворян, не то князей, и на черной тройке своей он летал из села в село по нашему уезду и так ошеломил всю кругом власть, что, когда подняли тревогу и пока уславливались, как и где его накрыть, он вдруг как сквозь землю провалился: ни его, ни кучера, ни тройки.

Приезд его, будорага, поднятая им, вся неожиданность, весь мой испуг на верную неделю ускорили «мое время».

Уже часа через два после его отъезда почуяла я — сегодня…

Вот тут и вдарило меня: как мне, как до ночи дотянуть?

Нет, нет! Отрекаюсь. Отказываюсь. Ни словечка больше. Может ли подняться рука, сумеет ли посягнуть мысль всю вот эту, вот этот?.. Ну, скажем, иду я по берегу ночью. Из стороны в сторону меня качает. И вот дохожу до того места, где я Васеньке навстречу весной тогда выскочила. Да нет! Не могу. Ну, как же я составлю вот эти два конца? Сухожилье пересеченное легче склеить — срастить, чем мне вместить эти все концы.

Потом утка дикая там, когда я подползла к самому берегу, как брязгнется из воды ввысь да как заорет. Мне все лицо обрызгала. Это я помню до того четко, до того ясно, что вот и сейчас я чувствую, нет — слышу, запах тины, которой она обдала мне лицо.

А все это — концы, концы. Все это связать надо, все это вместить надо. Да ведь и вместить — в душу мою грешную!

Только в душу, в человеческую душу и может вместиться это «невместимое». Оно, это «невместимое», любую, по-моему, сталь, любой камень-гранит развернет.

Нет, посулилась, похвалилась, а описать, подлая моя душа, покаяться всесветно струсила, задрожала, как сука под дубиной. Или уж в другой раз, в другом месте я покаюсь и буду ждать причастия.


…Никто моего брюха не заподозрил, так укромно я маскировалась, — разве только Михайло Кренев. Я уже все лето к нему присматривалась, насквозь его глазами процедила: подозревает или нет? И до самого последнего времени была спокойна. За все лето он мне почти ни слова, и я ему — ни звука, словно и не замечал меня вовсе. Было, правда, один раз, после петровок вскоре, приносит он вдруг мне большой окорок ветчины, брякнул его на стол и буркнул:

— Подкормись. Рабочая пора, а ты снопа не подымешь. Такая работница — не дело.

Вот и все.

Только в молотьбу он мне нежданно намек дал. Я таскала нацепниками солому на омете. Самая ни на есть тяжелая работа. Только уж я нарочно за нее взялась, потому что время оставалось накоротке. Волоку я нацепник, а он подошел к омету, стоит, с меня глаз не сводит, иуда. Сразу я почему-то заподозрила, чего ради он ко мне подошел? Виду однако я не подаю. Нарочно вязанку за вязанкой скорее прочих оттаскиваю. Во мне, кажись, вот-вот все лопнет и разорвется вдребезги. Пятна-то желтые, «цвет»-то на лице, что у беременных обозначается, я выводила очень даже легко при помощи синего купороса, чистого дегтя и яичного желтка. По роже, думаю, ты — пяль не пяль бельмы — все одно не разглядишь, а брюхо и подавно незаметно.

Только вдруг полез он на солому. Дождался меня, подходит, говорит, а глазами жгет, иуда-христопродавец:

— Ступай к барабану снопы развязывать.

— Я и тут управлюсь. Девчонку пошли туда какую, — ответила я.

— А я говорю — ступай. Нечего уж!

И я пошла. Зачем я пошла? Зачем сдалась? И уж когда ушла, лишь тогда я окончательно разжевала его это «нечего уж».

Ужели, думаю, догадывается? Неужто заподозрил? И на речку, туда, к большому коромыслову батану, когда шла я, все время думала об этом его «нечего уж». Да и вообще в последние часы у меня с ума не сходило его подозрение, а вот когда возвращалась домой, я о нем забыла вовсе.

Тем неожиданнее, тем страшнее через эту мою забывчивость и вышло, когда я вернулась домой.

Тут еще дорогой меня подозрение о свивальничке мучило. Помню, хорошо помню, что этот свивальник я зачем-то заранее решилась взять с собой, «туда». К чему-то я его уж загодя приспособила? Дорогой-то мне и втемяшился этот свивальник. Затмение нашло, никак не вспомню: куда я этот свивальник дела? Употребила ли, обронила ли его «там», или, может быть, я его совсем не брала из дому?

Вернуться? Обшарить «там»?

Боюсь. Заробела. А пожалуй, и не заробела, а нашло на меня состояние такого безразличия. И состояние это на меня вроде как волнами находило: то мне вдруг сделается очень тревожно, жутко, что свивальник этот я не иначе как «там» оставила, забыв его «употребить», а то безразличие наступит: все равно — там ли, дома ли? Лечь бы только скорее!

Скорее, скорее бы лечь в постель!

В избу я двором протащилась. Уходя «туда», я лампу нарочно оставила зажженной, только пригасила, а дверь незапертой: мол, войдет кто (а кому войти ко мне?), так изба скажет такой вид, что я куда-то на минутку только отлучилась. Это я очень, очень превосходно помню, что я и такую хитрую подробность приписала на всякий случай. И вот я распахнула дверь, и меня ярким-ярким светом обдало.

В избе ожидали: Михайло Кренев, староста наш Григорий Изюмов и двое понятых. На столе перед ними, рядом с листом бумаги, вижу, лежит клок подошвы, тот самый кусок толстой подошвы, которой Михайло грозился весной меня по морде ударить, да не ударил, и так ушел не солоно хлебавши, забыв свою подошву.

Наверное, сам дьявол меня укрепил в этот миг. Я сразу же к лампе подошла и привернула ее слегка.

— Что же это, — говорю им, — вы чужой керосин так палите? Не жаль чужого-то. Что пришли? Опять Петрушу ловить?

Повела я тут случайно глазами на кровать и вдруг вижу, что свивальник мой, пестренький мой свивальник, который я собиралась употребить «там», поперек моей постели лежит, на виду, на глазах, одним кончиком к стенке, а другой свесился с одеяла, так что завязочка самого пола касается.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ