Черная шаль — страница 5 из 44

I

В ноябре тысяча девятьсот семнадцатого года, ночью ненастной, разбудил меня грохот в уличную дверь моей избы. Видно, очень крепко спала я, что так они загрохотали. Я подскочила к окну, вижу сквозь темень, что у избы народ какой-то толпится, будто и подводы стоят — два ли, три ли воза. Выбежала в сенцы, спрашиваю:

— Кто?

Оттуда мне голос, басистый такой, раскатистый:

— Открывай, Прасковья, не задушим.

— Кто? — кричу я. Хотя я уж сразу узнала нежданного-негаданного гостя и переспросила-то скорее от неожиданности. Здорово поживаешь. И тут с хохотом мой гостюшка залетный:

— Ха-ха-ха… Отпирай, грабить, резать сейчас будем.

— Николай, Николаюшка… Каким ты чудом залетел ко мне?

Я и про народ забыла, так я ему обрадовалась. Думаю, может, хоть он-то порадует меня и весточку какую-нибудь от Петруши подаст мне. Я в то время совсем высохла от скуки, от тоски распроклятой.

С тех пор как рухнуло царство, я в городе, все, кажись, углы-закоулки облазала, Петрушу разыскивая, — и офицер исчез, и Шульц — черный барин — куда-то в щелку юркнул, а сапожник, от которого я Николая увезла, чуть не в шею колодкой меня вытолкал, когда я от него пыталась хоть что-нибудь разузнать о Петруше. Научили меня тогда в комитет временной власти обратиться. Я туда явилась.

— А кто он такой? — спрашивают меня.

— Мой сын, — говорю. — Он за революцию с эвон каких лет вступился.

— В партии в какой он, милая?

А я тогда не знала, в какой партии мой Петруша. Да и разницы я тогда в партиях не понимала. Тут кто-то сбоку вставил, тоненький такой голосочек, юркий, — так вот и кажется, что у него крысиный хвостик есть:

— Большевичок, должно-с?

Тут и все сразу, как псы, набросились:

— Большевик, что ль? Большевик? Большевик он у тебя! Не знаем, ищи, где хочешь.

Псы, псы и есть. А этот маленький-то сущая шавка задиристая из подворотни — гав, гав:

— Большевичок, должно-с…

Потом, когда расклеили объявления и списки, чтоб выбирать в Учредительное собрание, я и комитет большевиков разыскала. И оттуда меня не солоно хлебавши выпроводили:

— У нас такого ни по каким спискам не значится. Может быть, у него фамилия другая есть?

Радость, нечего сказать, какую радость принесла мне эта самая революция. Сердце только пуще растравила, душу только еще растревожила. Все вы, думаю, одного поля ягоды. Все заодно. Прикончили, придушили моего соколика, а теперь и вертитесь передо мной всяк по-своему: большевик… фамилия, может быть, иная. Может быть, вы уж скажете, что и не сын он мне вовсе. Уверите меня, что не мою, а чью-то чужую душу согревал он, когда сосал мою грудь и сопел носиком. Иль, знать, с кем-нибудь другим, а не со мной случилось, что я прозевала, как у него прорезались едва-едва первые зубенки и он меня ими за левый сосок тяпнул. Так тяпнул, что мне показалось, будто он меня за самое сердце укусил.

А теперь вдруг — «фамилия другая», а теперь — «большевик, меньшевик». Сын мой, сын — вот кто! Отняли, псы, удавили, ироды… Сгноили, иуды…

Радость, счастье принесла мне эта революция, только в петлю бы, что ль, от радости такой, только в омут бы от такого счастья!

Свобода, равенство и братство… Вот уж верно, что равенство и братство — кому бедность, кому богатство. Получай всяк свою долю, по-братски наделяем тебя и голодом и нищетой. Не забываем.

Да уж на это-то я в те дни и не зарилась, с нищетой-то я свыклась, с рабством-то своим, — только бы, думаю, Петя, Петруша вернулся, а там… там и горы золотые рядом, и до солнышка рукой подать.

Вернулся бы лишь. Объявился бы только. Тогда уж, думаю, не обнести вам и нас с Петрушей нашей долей. Вернется, — из горла, думаю, он вырвет у них свою часть, за которую страдал по тюрьмам-каторгам.

Кстати, нужно тут открыться, как солоно я тогда хлебнула этой своей части-доли, за которую страдал мой Петруша да и я с ним. В июле месяце к нам в село принесли слух: «Собирайтесь все город делить», — будто уж в прочих селах везде решили всем скопом съехаться, вроде как бы на базар, да всем сразу и растащить весь город на части.

Не очень-то всему этому я поверила, но и не знала, почему же этому не поверить. Уж коли свободу, равенство объявили, так зачем же, дескать, купцы-живоглоты до сих пор на своих миллионах сидят.

Подвод двести от нас тогда поехало в город. И я пошла. Много, думаю, мне не надо. Ко многому я не привыкла, да и ни к чему мне многое, раз у меня надежды почти никакой на Петрушу не осталось. Дорогой, я помню, обдумала даже, что именно мне взять, да и обдумыванье это было не чем иным, как моей мечтой о Петруше да о Мане Казимировой.

Шла я тогда тропиночкой по большаку и все думала, все приглядывала, мечтала. Уж коли, думаю, и верно начнут город делить, так вот подберу я Петруше вот что да вот что, а Мане, ей, голубке сизокрылой… да ей не наряды, не шелка-атласы, а жемчуга, а камни-самоцветы, бисер алмазный.

О себе-то я и не думала, себе-то я только и мечтала, и то втайне, что мне Маня свою черную шаль подарит, когда царицею венчанной рядом с Петрушей нарядится.

Уж очень меня тянуло к ее этой шали с тех пор, как она меня ей окутала, когда они с Васей мне про Ефима сообщили.

В город действительно столько народу, мужиков понаехало, что не только площади были забиты подводами, но и вдоль улиц по обе стороны стояли вплотную подводы. И все, решительно все подводы были запряжены.

Жуткое что-то было тогда! Сумерки уж наступили, огни зажглись. Народ чего-то ждет, всяк стоит у своей подводы и друг на друга посматривает. Ни шума базарного, ни гула. Знать, уж всяк наметил, с чего именно он-то начнет, на что первым делом бросится.

Только, видно, и «комитеты» сообразили, чего мужики ждут. Откуда что вдруг явилось! И солдаты и кавалерия, а тут еще и гимназистики-студентики с ружьями… да с песнями вдоль улиц.

Эти гимназистики-студентики и выдали себя с головой: зачем они с ружьями-то появились? Не утерпелось им. Пели-пели, а потом и затеяли с мужиками перебранку:

— Погромщики, — кричат, — грабители!

— Суньтесь попробуйте, вот это не видели!

На моих глазах произошел тогда страшный случай с этими гимназистами на Дворянской улице. Да тут, пожалуй, и началась вся давка, все кровопролитие.

Я уж давно заметила этого гимназиста. Уж очень, видно, озорной был. Он в своем ряду самым крайним шел и все цеплял, толкал всех своим ружьем. Ведь всего-то с гниду, ружье-то, почитай, вдвое больше его, сидел бы дома, ел бы всякие там дворянские пирожки-шанежки. Так нет же вот! Ружье возьму, в мужиков стрельну. Идет, ломается. То мужика прикладом толкнет, то лошадь в зубы стволом двинет.

А тут, видно, какого-то мужика он до горячего задел. Смотрю, бежит, бежит за ним какой-то, проталкивается между мужиками да рядами гимназистиков-студентиков, в руке шкворень железный, из телеги, знать, выдернул. Догнал он этого гимназистика, тот, видать, край свой учуял, оглянулся. Мужик-то как ахнет его железным шкворнем по темени. Гимназистик, как грибок, свалился.

Что тут поднялось! Крик, шум, стрельба. Гимназисты — врассыпную, кто куда. Подводы — друг на друга, там телега перекувыркнулась, тут лошадь кого-то придавила. Здесь мужики кого-то месят, там мужика нагайками хлещут, стекла в магазинах звенят, вдребезги летят, камни, пули, топоры, сабли… Какими дворами я бежала, какие заборы перелезала — убей, не знаю. Да и из города-то я выбралась совсем не в нашу сторону, не на большак, а на ту дорогу, по которой от сапожника я Николая на рысаке увозила. Должно быть, уж по чутью я туда опять пробралась.

Прибрела я тогда домой, слава богу, как говорится, жива осталась.

Так, думаю, одела Петю, вырядила Маню, и сама от нее подарок, черную шаль с длинной бахромой получила. Кто-то, кто-то жив останется…

Свобода, равенство и братство…

Утром ко мне Михайло Кренев вдруг приходит (он с тех пор, как был у меня со старостой да с понятыми в ту ночь — об этом после скажу, — ни разу не заходил ко мне в избу) и, как будто ничего не знает о том, что в городе случилось, спрашивает:

— Ну, что же, Прасковья, похвались, что тебе досталось там. Тебе, я чай, особенную долю выделили, как у тебя сын нонче в моде.

Я молчу, а он опять:

— Чай, нести-то устала. Ты б лошадку у меня попросила, я бы опять рысака тебе не пожалел…

В ту ночь, когда ко мне приехал Николай со своим отрядом Красной гвардии, я первый раз в своей жизни увидела патроны. Навалили они их тогда на столе целый ворох, а я вдруг подумала: «Сколько же тут на моем столе смертей лежит! Штука, — думаю, — какая!» Взяла одну да к Николаю:

— Николай, — говорю, — штучка какая…

— Да, птичка-невеличка…

— Чем же убивает, Николай?

— А вот эта серебряная. А эта — на отброс.

Так вдруг тогда мне в самое сердце проникли почему-то эти его слова «птичка-невеличка». Почувствовала я, словно бы с того часу жизнь моя заострилась на носике светленькой пули, вся доля-недоля моя будто заряжена и ждет своей минуты.

Сила, сила-то какая! Свистнет, да в сердце — и край… Не испугалась я тогда ничего, не поразилась ничем, хотя по всему видела, что и Николай и его гвардейцы, которым он раздавал патроны, решились на все. Я даже о Петруше у него тогда не заикнулась.

— Прасковья, — спрашивает у меня Николай, — у Михайлы Кренева сколько лошадей?

— Одиннадцать.

— Одиннадцать да четыре… Хватит, ребята.

— На город, Николай? — спрашиваю я.

— Да, Прасковья, окопалась там всякая такая сволочь.

Поднялся мой Николай да у гвардейцев, которые вошли в избу, спрашивает:

— Кто запрягать умеет, пойдем за мной, человечка четыре-пять.

Они — на улицу, и я за ними. Что же, думаю, он собирается делать? Неужели хочет самовольно лошадей у Михайлы запрячь?

Однако за Николаем увязалось человек десять. Подходят они к Креневым, стучат в дверь. Вышел сам.

— Кто там? — кричит из сеней.

Николай ему:

— Открывай!

— Кто, спрашиваю?

— Открывай, народ требует!

— Какой к черту народ?! Говори толком, кто?

— Считаю до трех… Открывай! Заряди, ребята!

Когда они защелкали затворами, я почувствовала, что винтовка — живое существо. Сколько я потом оружия видела, сколько сама переносила — мне всегда казалось и кажется, что в стволе каждого оружия есть душа, и даже не душа, а какое-то тонкое, холодное существо. Сама на себе я испытала и многократно проверила это страшное ощущение, когда впоследствии наедине подолгу смотрела в дуло револьвера или винтовки. Мне всегда, всегда мне казалось, что из темного отверстия на меня в упор глядит кто-то.

Вот когда красногвардейцы Николая навели свои винтовки на дверь, меня словно бы осенило. Со мной, как я сама себе теперь определяю, случилось вот что: именно в ту минуту мне открылось, что оружие, что его тонкая холодная душа решит все мои узлы. Словно бы из дула этих наведенных на Михайлову дверь винтовок что-то отозвалось на мою каменную тоску, как-то ответилось на мое одиночество. Будто бы не на дверь они были наведены, а к моему сердцу притиснулись все и, как живые хоботки, всосали в себя мою злобу. В секрете, втайне, душой всей я поняла и почувствовала, что я могу владеть оружием, что со мной совершилось что-то, что я, как гадюка, вылезла из своей старой кожи, и нет теперь сельской бабы Прасковьи, нет и не быть ей впредь. Аминь!


Самая страшная и горьчайшая изо всех горьких обид и унижений, перенесенных от Михайлы, припомнилась мне, когда красногвардейцы навели дула винтовок на его дверь. В темноте я словно бы опять увидела детский свивальник поперек моей постели, как он лежал в ту ночь, когда я прямо с реки угодила в лапы к Михайле со старостой да с понятыми. Я сразу же тогда решила себе каторгу. Свивальник, думаю, они так положили нарочно на глазах, чтобы меня поразило, чтобы я с повинной тут же грохнулась.

Да я, наверно, бы и грохнулась им с повинной и во всем бы тогда же и открылась, помолчи староста хотя одну еще минутку — нет, нет, не минутку, а одно-разъединое мгновенье. Староста спас, староста, тем, что он заговорил, не помедлил эту секундочку. Мужик он у нас совестливый, застенчивый, неудобно, видать, ему показалось ко мне с обыском явиться. Подошву он со стола взял да мне показывает:

— Вот, — говорит, — Прасковья, были мы у тебя по требованию Михайлы Прохорыча с обыском, подошву его нашли. Подошва, конечно, верно, казенная. В ответе быть за нее полагается.

Это меня-то к ответу за подошву, которой он грозил мне по морде ударить и которую нарочно у меня оставил.

Но, как видится, не хватило ему этого моего позора, не насытился он, знать, этим. Уготовил он мне тогда еще и на закуску.

Когда мне определили быть три месяца в арестантских и я уж приготовилась перенести, как вдруг меня извещают, что за меня вместо наказанья уплачены деньги неизвестным лицом — штраф. Я тогда сразу уже решила, что Петрушина обо мне забота, что товарищи его по его просьбе обделали все и освободили меня.

Так меня тогда утешило, так мне было радостно. Думаю, значит — живехонек, значит — обо мне печется-заботится соколик мой ненаглядный.

На крещенье в тот год у меня срок батраченья у Михайлы выходил. Кончилась, думаю, одна заботушка — долги с плеч. По людям, думаю, буду ходить на работу, сторожихой в школу наймусь, но у него не останусь. Хватит. В крещенье встретила его на дворе и говорю ему:

— Давай сюда векселя. Забыл, что срок мой кончился?

А он мне:

— Старый кончился, новый начался.

— Это как же так, спрашивается?

— А вот так, — говорит. Да мне выкупную квитанцию, по которой, оказалось, он, а не Петины товарищи, заплатил за меня штраф вместо тюрьмы, к самым глазам обеими руками за уголки приставил…


— Раз… Открывай! — считает Николай.

Только сказал «раз», слышу, Михайло из сеней в избу — шасть. И Николай, видать, понял, что Михайло убежал в избу. Отошел от дверей в сторону да и скомандовал:

— Двинь разок, товарищи!

Вот залп когда грохнул, я словно сама не своя сделалась.

«Наше, — думаю, — наше теперь все. По-нашему, по-Петрушиному теперь все. Наша воля, наша сила». Подскочила я к Михайлову окну да как садану кулаком в раму, только стеклышки зазвенели.

— Отпирай, — кричу, — ирод! Край твой наступил, иуда!

II

Из грязи да прямо в князи… Ну, кого же было избрать в коноводы, в председатели комбеда, кроме меня? Да я и сама этого хотела, да, пожалуй, и добилась бы этого, если б меня не выбрали, — такой у меня тогда образовался пыл на моих заклятых врагов. Расцвела я тогда, распушилась я.

Помню, в девках еще я однажды видела сон очень страшный. Будто очутилась я в лесу. День такой синий-синий. Прямо передо мной полянка, и вся она засажена огурцами. Огурцы цветут. Уж так цветут, так цветут — сплошной цвет! Словно вся полянка желтым огнем горит. А кругом лес высокий, густой и тоже синий-синий.

Я закричала тогда благим матом во сне, проснулась и все никак не могла успокоиться. Очень уж я испугалась этого страшного цветенья.

Вот таким пустым и страшным цветом я и зацвела в те дни. Уж начиная с весны восемнадцатого года все мои события так и сдвинулись, что из первых большевистских помощников я очутилась в бандитках.

Лучше бы змея ядовитая в самое сердце меня уколола, краше бы глаза мне глиной засыпали, чем нежели было узнать мне Петрушино подозренье, услышать его укор. Ждала мать ненаглядного сына, мечтала, грезила, и вот тебе — на, радуйся, мать, встрече с разлучным детищем, осуши свои горькие слезы, утоли свою печаль лютую, согрей размыканную душу…

Да и не только подозренье его, не только укор незабывный бросили меня в отчаянье, а равнодушие его, его безразличность холодная, безучастность его. Ведь почти два месяца, как он, мой Петруша, был в нашем городе, верховодил там, всеми земельными делами управлял, а мне — ни строчки, ни весточки, ни письма. Хоть бы наказал с кем. Ведь я земли под собой не чуяла, когда бежала в город, как только бывший наш староста сказал мне, что он виделся в городе с Петрушей, что он разговаривал с ним, и допыталась я у старосты, что обо мне-то он ни словечка не обмолвился.

Пришла я тогда от старосты домой — сама с собой не совладаю. Комкаю все, что попало, спешу, собираюсь в город, в город бежать. Одна забота — чем, чем Петрушу обрадовать? Каким гостинцем? Какими дарами? За это хвачусь, за тем брошусь — все не то, что надо, что хотелось бы. Да и не знаю, не пойму, что мне хочется-то. Сундук открыла — давай метать все направо-налево. Чего ищу, сама не знаю. Мелькнуло у меня в мыслях — распашонку, в которой Петруша крестился, розовенькую, светло-светло-розовенькую, распашонку с зеленой шелковой ленточкой понести ему теперь. Так вдруг захотелось именно эту распашоночку ему в такую встречу дать.

«Блюди, — мол, — Петруша».

Все, все поймет сын, все почувствует, не горе, не горе — нет. Горе — наплевать! Радость, счастье мое родительское от встречи с ним поймет он, мой сокол, через эту светло-розовенькую распашоночку, через эту первую в своей жизни рубашечку.

«Ау, мой желанный! Ау, мой ненаглядный! Вот она, распашоночка твоя! Вот ты какой крохотный у меня был: вот тут ручонки, толстенькие, Петруша, у тебя были ручонки, с ямочками, с перетяжечками пухлыми, — в этих перетяжечках, в этих розовеньких ямочках, Петруша, Петя, столько радости, столько счастья находила твоя мать! Отсюда вот ножонки-лапочки, пальчики торчали. Вот так ими ты барабанил по воздуху, ноготочки малюсенькие и всегда задирались — усик задерется, как иголочка остренькая, в щеку, в грудь меня уколет — тоненький укол, радостный укол. А вот тут ленточка зеленая вылиняла, ты на нее слюнявился, от слюнок от твоих она вылиняла. А-а, ау, родненький!»

Собралась, скрутилась да передохнуть села на лавчонку, перед окном; сундук я уж не стала убирать, — как разбросала все, так и оставила. Вдруг облачко на меня, на мою радость налетело. Что ж, думаю, он у старосты обо мне не спросил, что ж весточку о себе не подал?

Гляжу я на улицу, на березу — у нас прямо перед окном береза растет: ветер на воле, ветер ветки голые, черненькие так и трясет, так и мечет их из стороны в сторону у меня перед глазами. Через двойные рамы глухо, ни ветра не слышно, ни шороха веточек, словно там, на улице, совсем другая жизнь, другой, бесшумный, но очень тревожный мир.

И меня это растревожило. Да ненадолго! Мелькнуло облачко да прочь унеслось. Опять душа озарилась ярким солнышком.

Не подал, думаю, весточки, значит, только что прибыл, значит, нельзя было, и уж, наверное, сам собирался, рвался ко мне.

Я ведь уж в городе узнала, что он почти два месяца до нашего свиданья верховодил там по земельной части.

А тут еще втемяшилось мне забежать к Мане Казимировой. Думаю, может, она записку со мной напишет ему, поклон пошлет — все радости я ему сразу в один узел собрать решила. С собой ее взять мне не хотелось, одной, одной хотелось свидеться с Петей в первый раз.

Маня оказалась дома. Присела к уголку стола, листочек бумаги перед ней, пишет что-то. Уж, думаю, не узнала ли и она о Петруше, не ему ли письмо отписывает?

— Здравствуй, Манюшка, здравствуй, голубушка. Помешала? Письмо ли кому готовишь, не снесу ли кстати?

— Нет, не письмо. Да и некому писать. Все дома.

Сама такая печальная, такая туманная. Присмотрелась я к ее писанью — вижу, совсем не письмо, совсем не похоже на письмо. Стихом написано. Песня записана. Видать, новую где-то достала. Мне, как я посмотрела, запомнилась одна строка из того, что было записано на свежей странице. Начало-то, по-видимому, было уж списано на обратной стороне:

«Не живой он был, а умирающий…»

— Маня, это кто же такой «умирающий»? Умирать ли теперь! Кстати ли умирать-то?

— Так… песня… про лебедушку…

— А петь-то кому думаешь, родная?

— Некому… Себе…

— Некому?!. А ты, ягодка моя, найди — кому.

— Искала, да не находится.

— Покличь, авось отзовется.

— Нет, не откликнулся.

— Так и нет?

— Так и нет… все на одну колодку: песню слушает, а рукой…

Поняла я ее. Свою непорочность девичью вспомнила. Ей быть за Петрушей. Не кому другому, — ей. Только она и завершит его счастье, только она, разъединственная, и озарит своими чудесными глазами новую Петрушину долю, с ней и придет самый радостный праздник к Горяновым в дом.

— Маня, — говорю. — Петрушка мой объявился. В городе он комиссаром по земельным делам. Староста Изюмов виделся с ним. Лично виделся.

И она меня порадовала, вспыхнула вся, заторопилась, в лице изменилась, словно бы испугалась. Потом изорвала все свои бумажки и опять притихла, опять стала медлительной да печальной. Опять о чем-то задумалась, затуманилась.

— Что с тобой, голубушка моя?

Только и успела я спросить. Упала моя залетка головой на стол да навзрыд зарыдала. Не стерпела и я ее слез, и у меня к горлу подступило, глаза заволокло. Глаза слезой заволокло, но на сердце спокойно, тихо, да радостно, да уютно сделалось на сердце. Никаких подозрений у меня не было, никаких сомнений относительно ее слез: любит Петю, вот и плачет, от радости плачет.

Часом ли, двумя ли позднее этих ее проклятых слез я впервые заподозрила окаянную ее подлость, самую низкую из всех подлостей. Заподозрить заподозрила, да в тумане осталась до того дня, когда я в подлинности узнала, какую продажную роль она играла над моим Петрушей, когда жила со своим отцом на их заводе.

Из письма я ее заподозрила ее пакость. Письмо она тогда со мной написала Петруше, а я, как на большак вышла, огляделась да письмо ее из кармана вытащила, так у меня руки затряслись над ним. Все, думаю, теперь откроется, все объяснится. Ну, какой матери не любопытно в доподлинности узнать про любовь своего сына?

Вскрыла, прочла да черную змею себе в сердце нажила. Вот что она Петруше описывала. Не передала я этого письма ему, сказала потом, что обронила, хотя Петя на меня и взъелся за это. (Как же потом раскаялась я, что не передала, уничтожила!)

«Уважаемый Петр Ефимович!

Шлю вам свой низкий поклон, если вы тому не погнушаетесь теперь, и примите его близко к сердцу. О своей оконченной жизни здесь в селе мне описывать вам нечего, а вам и читать не захочется. Да и не писала бы я вам, коли моя бы не неволя, и знать бы вас не хотела, и видеть бы не желала. Теперь я слышала, что будут карать таких людей, как я, и им никакой не будет пощады. Что же! Ваша, Петр Ефимович, власть и ваша надо мной воля. Что захотите, то и сделаете. Только одно я скажу и помереть доведется — тоже повторю: не в моей воле было все, не от моего желанья зависело, и сама я ото всей души никогда вам не желала зла. Раба я, раба подневольная. Притиснули меня, прижали к стене, в такое меня положение запутали, что я бы и родителями своими от них откупилась и не учуяла бы, что продала. Как это все незаметно подвелось, подстроилось, до того незаметно, что, когда вы меня «сволочью» обозвали да по щеке ударили (помните, в Захупте, когда все наши заводские туда на закатки ходили, у кривого мостика, вы еще тогда меня совсем прикончить грозились), — я не вдруг тогда и поняла, за что, за какой пустяк вы так разгорячились.

Только одно это и могу сказать в свое оправданье, — незаметно все сделано, нечаянно. Меня и отец родной чуть не проклял за это, когда я матери во всем открылась относительно вас. А когда я потом поняла да уяснила все себе, так уж куда же мне было пятиться, как же было мне отпираться, когда глупый ребенок и тот сообразил бы, что я отпираюсь и что меня научили отпираться от всего, что я сделала? Ни к чему же все было, уж все было равно, и уж ничего нельзя было предотвратить.

Вот мое вам, Петр Ефимович, теперь об этом письмо. Погнушаетесь вы им или нет, все равно я вам опишу, так как увидеться со мной вы, наверное, побрезгуете.

Низко кланяюсь вам еще раз

Маша Казимирова».

Разыскала я в городе Земельный отдел к вечеру. Огромный белый дом, окна частые да большие, нарядный такой дом, в три этажа, с балконами, с резьбой, с финтиклюшками разными, не тронутый, в сохранности, так что вывеска к нему, большая красная вывеска со снопами, со жнейкой, с двумя мужиками — один с молотком на плече, другой с серпом, рука за руку здравствуются, — совсем эта вывеска не к лицу такому зданию и даже портила его вид.

Я этот дом, прежде чем в него толкнуться, со всех сторон оглядела, оценила: тут, думаю, заправляет мой Петруша, значит, решаю, все богатства у него в руках, значит, завладел он своей долей, не упустил свою часть. Дьявол бабу соблазнил, а баба мужика. Вот и меня тогда, должно быть, дьявол, разза́рил на богатство, на выстраданную моим Петрушей часть. Во двор я заглянула: жнейки, веялки, молотилки, — чего там, чего там нет? Мне кровь в голову ударила. Я вдруг осмелела, прошла во двор, разгуливаю там, как хозяйка, осматриваю все, ощупываю, новенькое все, крашеное все, заграничное все.

Такая жадность во мне вдруг забилась, такая зависть ненасытная, так бы вот все схватила, все сгребла да к себе, да бегом, бегом. Вдруг слышу в душе у меня маленький подленький голосок, на цыпочки приподнялся, ручку ко рту трубочкой приложил и шепчет, мне подъеферивает: «Петрушино все, Петруша твой всему здесь хозяин. Разжалоби его, прослезись перед ним, пресмыкнись, упомяни ему нужду свою холодную, голодную. Сын твой, кормилец твой, попечитель твой, — выделит, не обездолит, не откажет. Добра-то сколько! Богатство-то какое! Матери на нужду. Нищенке, несчастной страдалице. Пресмыкнись передним! Зазорно ли перед сыном пресмыкаться?»

Ай да голосок! Ай да бесенок! Смутитель мой, соблазнитель мой! Пагубный. Не вырвала я тебя тогда, не раздавила тебя, гадину. Вырвать бы, голову твою чертячью, пушистеньку, положить на камень да булыжником острым, кремнем несокрушимым размозжить бы все, расплюснуть все, тельце твое шерстяное растереть бы в пыль в грязь да, как кошку дохлую, на мостовую бросить.

Пусть бы тебя ломовики колесами укатали, пусть бы солнышком спалило, ливнем бы смыло, в яму, в навоз. Сопреть бы там тебе, погубителю, на веки вечные.

Уж верно, что свинью к грязи, а человека к богатству да к власти не пускай.

Сторож, должно быть:

— Тебе чего понадобилось, гражданка?

Я и сторожа того презрела. Думаю, есть ты только сторож. По ночам сторожить тебе приказано моим Петрушей, вот твоя и власть вся, как на ладони.

Мода тогда уж установилась «товарищами» всех величать.

— Товарищу, — говорю, — Горянову я матерью довожусь. Он у вас тут набольшным.

— Нет, — говорит, — у нас такого Горянова. Ошиблась ты, гражданка.

— Как так — Горянова нет?

— Так, нет. Набольшным у нас Гостев находится, Петр Ефимович, а не Горянов.

Так у меня и завертелось все перед глазами: и сторож, и жнейки, веялки, и дом, и двор. Я сразу догадалась, что Петя мой, Петруша мой, уже не Горянов, а Гостев, Гостев, а не Горянов.

Теперь одна я, только одна осталась Горяновой. Ужели позор ему от нашей фамилии, ужели бесчестно ему Горя-новым быть?

Радость за радостью тебе, Прасковья Горянова! Горянова, а не Гостева, как твой Петруша…

В ту минуту, я, кажись, всех бы Гостевых, всех бы, кто это слово-то выдумал, тут же на земельном дворе задушила.

Рожала я, баба, Петрушу Горянова, а вышел Петр Ефимович Гостев. Его ли уж распашоночка со мной? Он ли уж ленточку-то заслюнил зеленую?..

— Что ж, — говорю сторожу, — подавай и Гостева. И Гостев сойдет.

— Ну, а сойдет, так ступай в Кузьмин дом на Козловской улице. Там все левые эсеры живут. Они все отдельно от большевиков помещаются. Служить вместе служат, а домами врозь. Сын тебе, значит, приходится наш-то Гостев?

— Приходился сын…

— Ну, как сын, так, чай, просить будешь, — и кивнул мне на жнейки, молотилки.

И опять у меня в душе шерстистый бесенок подпрыгнул. Так и взвизгнул мне в самое ухо… А тут еще и сторож тоже: до того он по-нашему, по-простому понял меня и так простодушно мне во всем поддакнул, что я вдруг ему понесла, запела, нагородила и о бедности своей, и о нуждах, и о заботах, о горестях и обидах.

«Ой, нищенка! Ой, побирушка! Ой, лапотница я горькая!»

И сторож мне:

— Проси, проси. Все, я замечаю, тащат. А твой-то построже других. Да ничего, выпросишь. От такого богатства да матери родной не выделить?

Кузьмин дом на Козловской улице я давно знала. Самый отменный дом в нашем городе, самый богатый, самый хитростный со своими пристроечками, башенками, конечками.

В нем я и встретилась после тяжкой разлуки с моим кровным. По коридорам, по лестницам хожу, путаюсь — ни души кругом. Ни спросить, ни разузнать. Открыто все, настежь все, и все пусто, нигде нет никого… И шаги мои гулкие, звонкие. И на улице светло еще, и электричество везде полыхает. Вышел бы кто, выглянул бы кто… Мрачный дом. Мертвый дом.

В одном закоулке мне показалось — кто-то прошел. Я осмелела, крикнула:

— Кто тут есть, постойте!

Ни звука мне. Только мой же голос зазвенел.

А шаги все дальше, дальше. Я по коридору в ту сторону бегом. Поворот. Только я за поворот выскочила и вдруг… Ой?.. Как визгну что есть силы. Отнялось у меня все. Край мой, край! Прямо на меня из-за поворота — зверюга рыжая, тигра пятнистая клыки ощерила, лапу с распущенными когтищами подняла, глаза желтые, зрачки огромные-огромные так и вонзила в меня.

Только смотрю я, что же такое! Цигарка у него обкуренная в зубах. Догадалась я, что это чучело.

Будь ты проклято!

Успокоилась, и опять дом пустой, мертвый.

Вниз куда-то спустилась, голоса услышала, гомон какой-то и вроде песни поют. В одну дверь постучалась, в другую — нет ответа, и дверей больше нет, а голоса и шум отсюда, за этими дверями… Опять стукотать, все сильней; наконец услыхали. Отперлись. Любуйся, Прасковья, на картину.

Огромная комната, и не комната, а низкий подвал со сводами. Бочки, корзины с бутылками, ящики, банки, окорока, грязь, дым, вонь, все пьяные вдребезги. А вот и Петруша мой.

Соколик мой, мне ли, моим ли глазам было видеть тебя таким после моей тоски, после смертной разлуки?

Помнишь, какими словами ты встретил свою мать в этом подвале, в этом аду кромешном?

Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

Помнишь ли, в чем ты заподозрил свою мать?..

III

К яровому севу мы готовились.

Мной в то время чертенок шерстистый вконец овладел. Хозяйство мое к тому времени конем было не объехать. Изба моя в дом превратилась. Обоями оклеена, кресла плетеные поставлены, стулья разные — и витые и резные. Крыша новая, зеленая, амбар от хлеба ломится; ведь когда мы комбедом разделили рожь, что у богатеев отняли в свою пользу, так мне из одного Михайлы Кренева амбара двести тридцать пудов пришлось.

Как по щучьему веленью все образовалось.

Вот, вот она, доля моя, перед революцией заслуженная, часть мне за страданья и за сына выделенная. Лошадь мне определили ту самую гнедуху толстую, на которой я в день открытия Ефимова тела навоз везла, которую я во сне своем чудесном видела. Жнейка у меня новая фирмы «Гаррисон», молотилка ухловская, веялка-уфимка: покажу я вам всем, как баба умеет хозяйством заправить, прирост к нему найти, удвоить его, утроить его, удесятерить. Докажу я вам, какая рожь выцветет, нальется на моей полосе, какое просо раскустится у меня.

Да и в том ли еще толк? Да и в этом ли еще жизнь?

Бес в ребро, бес меня, бабу, за сердце. С жиру брыкнула кобылка. Буйство во мне открылось, блажь мне, бабе, в голову ударила.

И мягка стала постель — я за пуд муки тогда перину пуховую в десятину шириной в городе выменяла, да еще сами на дом принесли, — и мягка постель, да вот не уснешь. И сила моя, и власть моя. Меня в те дни наши хохловские богатеи как огня боялись. Мне бровью повести, а им на всю ночь суды-пересуды: отчего-почему Прасковья бровь нахмурила, чем разгневана, кем обижена, кто ей не угодил?

Разошлась баба, разгулялась баба! Со своей жизнью на улицу вышла.

А тут весна — щепка на щепку…

А ночью — ночью… Безветренные тогда ночи стояли, сочные, густые. Там в лесу засвищет, там в поле трубой застонет, там на болоте утка закрякает, селезень зашипит от страсти…

Эх! Бабе — под сорок. Баба сытно ест, мягко спит. Раскуси, что ей на ум взбредет?!

Выследила я как-то ночью Васю Резцова с Маней да и разлучила их напрямик. Как бы нечаянно я их встретила.

— Вася, это ты? Вот кстати. Пойдем, что-то по делу скажу. Не засохнет твоя кралечка.

Он у меня в комбеде тогда видную роль исполнял, всегда при мне юртился. Ушли мы, одну ее оставили.

— Кралечка, — говорю, — не засохнет твоя.

— Уж и моя?

— Не моя же.

— Ну, и не моя.

— А кто же твоя? Неужель ты без кралечки? Кость запахнет — пес учует.

— Ау, Васенька, возьми меня в кралечки. Старенькая я, зато борозды не свихну.

— Уж и старенькая?!

На этом и осеклись оба. Иду я, а он за мной. Куда я веду, туда он идет.

Ой, смертушка моя, смерть моя от моего желанья… долго-то как, дорога-то до моей избы какая длинная. Никогда такой длинной не бывала… Все тело гудит, все тело стонет… Долго-то как! Не скоро-то как!

В сенцы вошли, к косяку беспутной своей головой я прижалась, передохнула. Тут бы и упасть… Да, знать, не час мне. Слышу, в избе у меня кто-то есть.

— Васенька, уходи… убегай…

Виденье, что ли, было? Сон, что ли, такой огненный привиделся? Не просыпаться бы. Застыть бы навеки в этом сне…

В избе меня Михайло Кренев ждал. Я в тот вечер сама ему наказала прийти, да блажь из памяти выжгла этот наказ.

Приказывала я ему по делу. У нас на послезавтра назначалась сходка комбеда — овес семенной у богатеев отбирать. Вот я и удумала тогда Михайлу Кренева на сходке всеобщему позору подвергнуть. Решилась я всеми силами принудить его, чтоб он перед сходкой повинился в своем иудином ко мне поступке с подошвой, через которую приволок меня в суд.

«Кишки, — думаю, — у живого на пятки вымотаю, а заставлю».

Уж мне ли в тот час не злой было быть за этот его неурочный приход?

— Ты как вошел? Как ты двери отпереть смел?

С тех пор как у меня добро завелось, я не то что засовы да крюки, а замки вешать стала. А он мне:

— Замки-то, чай, знакомы мне, не чужие.

Ирод! Про замки напоминает. Это верно, что на дверях избяных у меня его тяжелый квадратный замок повешен был. Ключ у него, длинный, плоский ключ, наверное двойной, в запасе был. Однако не больно он смутил меня своим намеком.

— И лошадь, — спрашиваю, — твоя у меня? А моя где?

— Была моя, теперь твоя. Твое — мое, и мое — твое. Ясней ясного, проще простого. Комму — на, комму — нет ничего.

— А было как?

— И было так.

— Ну так, так и перетакивать нечего. Ты что пришел?

— В работники, в батраки не наймешь ли обоих с Федькой? Ценой не обижай нас. Мы — сироты. У нас — папашки с мамашкой нету.

— Не скаль зубы, а то выбьют.

Тут он мне сурово, серьезно так:

— Тебе б не выбили, Прасковья!..

Сразу я почувствовала угрозу какую-то, однако не сдалась, да и виду не показала, хотя голос его, его тон меня очень встревожили.

— Некому, — говорю, — мне зубы выбить. Кулаки у всех скручены да в рот каждому запихнуты.

— Дура баба!

— Не дурачь!

— Не дурачу. Хохловские тебя убивать будут послезавтра на сходке. Комбедов твоих, которые понахрапистей, подпоить задумали. Ужо растрепят тебе космы. Всех, говорят, в ответ потянут, а мир — не один человек, вину не одному нести.

В упор я его спросила:

— Правду ли ты говоришь, иуда?

— Убивать начнут — проверь.

— А почему ты меня предупреждаешь?

— Не твоя загадка, не тебе разгадывать.

— Твоя шайка, ты за богатеев ведь!

— Дура баба, волос долог, ум короток.

— А дураков-то вовсе стригут, они вшивеют. Говори толком, пес!

— Я за себя. Нет у меня никакой шайки. Я — вся моя шайка-лейка. Сгори огнем вся Хохловка. Страсть мне в них. Болячка мне в них. Всех одолеете, а на мне зубок у всех хрупнет. Да и не жаль дураков…

— Запрягай рысака, ступай. В город еду.

— Слушаюсь, хозяйка. Может, за кучера возьмешь? Пригожусь, может? Не ровен час и заблудиться можно.

— Ох, иуда! Молчи! Не тирань мою душу. Заблудился один, помнишь? Ефимом в живых величали?

— Воля божья.

— А вино чье?

— Вино казенное. Его пить никто не запрещал. Да и не принуждал никто. Всяк про себя соображал.

— А ты, иуда, знаешь, как мой Петр меня резнул перед своими товарищами? Вот, говорит, мать моя. С головой баба. Батька мой как ей наскучил — так и замерз в чистом поле. А батька, батька у меня был какой…


Утром у Петруши на квартире, когда я сидела чай пила да рассказывала, что меня завтра будут убивать, вдруг вбегает к нему огромный бородатый человек, глазища красные — опух весь, и рычит на весь дом:

— Гостев, Гостев, слушай, Горянов, Гостев!

— Слушаю, Мысягин-Клемашев, — улыбается Петрушка.

— Дурак, дубина, осел!

Мысягин этот кричал, бил себя своими кулачищами в грудь, хрипел, плевался, ворочал своими коровьими белками с кровяными жилками, но до того он мне показался добродушным, до того сговорчивым, что свирепость его насмешила меня. Он и на меня бросился.

— А ты что, дура, смеешься? Мать, что ль?

— Да.

— Вот и балда! Петьку твоего шлепнуть хотят. Слушай ты, осел чертов, ведь тебя провокатором большевики, собачьи дети, объявили. Вот читай, дубина, читай, сволочь вихристая. Какие такие списки очутились в охранке? Я этим большевикам пойду сейчас морду квасить. Всем подряд. А Николке зубы в порошок раздроблю. Они хотят опозорить нашу партию! Среди социал-революционеров — интернационалистов не было и не будет провокатора! Никаких списков! Враки! Гостев-Горянов — борец!

Я тогда впервые услышала это слово «провокатор». Но сразу же поняла его смысл, его самое страшное и самое позорное значение.


Была у нас тогда в селе одна юродивая, Шима-дурочка. Не то мужик, не то баба. И одевалась-то она совсем по-чудному: мужичьи портки напялит, кофту и платок подвяжет. Особенную страсть эта Шима-дурочка имела к платкам. Она подвязывала на себя иной раз по десяти платков и в любую жару жаловалась, что у нее мерзнет голова. Всех решительно она звала «нянькой». Мужик ли, баба ли — кто ей навстречу попался, к тому сейчас и прилепится:

— Нянька, нянька, платок подари. Платок подари. Голова застыла. Ой как застыла!

Вот эта Шима-дурочка и встретила меня, когда я возвращалась из города, оставив там Петрушу в его позорном и опасном положении. Лишь я в село вкатила, как она ко мне бегом-бегом, передернулась по-обезьяньи, руки болтаются, чуть землю не загребают растопыренными пальцами.

Я было тронула рысака, чтобы от нее отделаться. Не тут-то было. Бежит и бежит за мной Шима, зад свой кверху подкидывает, быстро бежит.

— Нянька, нянька, — кричит, — подари платок, подари платок!

Народ на ее крик выступил, так дружно вдруг на улицу высыпал, что меня вконец изумило. Ну, мало ли кого встречает Шима? Мало орет «подари платок», но ведь ни разу еще не случалось, чтобы на ее крик народ так на улицу высыпал. Связали меня эти крики. Остановила я лошадь, подбегает Шима, я ей нижний беленький платок развязала и отдала, чтоб отвязаться.

Так нет же, уцепилась моя Шима, лошадь воротит, орет:

— Нянька, нянька, подвяжи меня! С «галочкой» меня подвяжи.

Треснуть бы тебе в одночасье, чертова юродица! Подвязала ей я платок: отвяжись ты, вшивая сатана. Как бы не так:

— Подари другой, нянька, подари этот, нянька.

— Самой нужен, Шима, самой, — говорю, — необходим.

— Подари, нянька, подари. Все равно они его измажут.

— Кто измажет?

— Они измажут, нянька, они. Подари, нянька, подари, скупая.

Огляделась я: вдоль всей улицы — народ. Смотрит на меня. Пристально, подозрительно. Это, думаю, что еще такое? Чего глаза так лупят на меня? Зеленая, что ли, я? Крылья, что ль, выросли у меня или чертячий хвост болтается?

Не соображу того, что уж всем решительно, даже юродивой Шиме, стало известно, что завтра на сходке меня будут убивать самосудом.

Оттолкнула я дурочку, стегнула рысака, да и была такова. Только пыль закудрявилась.

Лупите бельмы на пустую дорогу, кому не лень. А я вам не вывеска.

В городе меня относительно самосуда успокоил Николай, который был в нашем уезде за председателя Совета Советов. Он же меня и наставил, как поступить, указал, что нам вовсе незачем собирать кулаков на сходку, чтоб уламывать, умасливать их, а просто-напросто пойти комбедом и выколотить у них овес на семена. (Мы в тот год решили всю княжескую землю, тысячу семьсот десятин, засеять сообща, а по урожаю распределить на корню по едокам. Семена нам позарез нужны были.)

Велел он мне взять еще пяток-другой кулаков и посадить их как заложников, на Михайлу Кренева напирал, да я заступилась: мол, он им — не друг. Тут же с приезду я послала нарядить собрание бедноты, чтоб все рассказать, обо всем условиться.

Нарядила. Час жду, другой жду — ни души. А бывало, и без наряда толпами снует беднота то к управе, то из управы. Опять послала наряжать на собрание, и опять никто не пришел.

Вот тебе раз! Беднота-дружнота. В сумерках домой ушла одна-одинешенька. Тут уж я окончательно сообразила, что и мне, и всей моей затее уж могилу вырыли хохловские.

Когда стемнело совсем, пришел ко мне Вася Резцов, мой привороженный. Вижу, растерян, вижу, напуган мой сокол удалый.

— Ты что, — спрашиваю, — Васенька? Кралечку свою старенькую пожалеть пришел?

Вспыхнул мой парень, ободрился, повеселел.

— Ты уж знаешь?!

— Раньше тебя…

— Вот как?.. А я… я думаю, ты не знаешь. А коли так, коли все известно, так мы их… Так чего же наши смотрят?

— Смотрят, как с неба манная упадет, вот какие ваши-то.

— Знаешь, Прасковья, что они без тебя сегодня утром, хохловские, выкинули? Я еще спал, слышу — грох!.. грох!.. Тут прибегает ко мне Володя Сергейчев: «Васька, — говорит, — хохловские «галку играют». С винтовками (винтовок тогда с войны навезли — страсть), с песняками по огородам маршируют. Бородачи сами — смехота. Степка Попойников за ротного у них. Так и отжаривает с песней: ать-два, ать-два.

…Се-ерый селе-езень плывет…

Ой, гоп, сударыня, ой, гоп, ударила…

Серый селезень плывет…

Еще четыре дня подряд час за часом я наряжала собрание комбеда. Придут человек десять — пятнадцать, посидят-посидят со мной до вечера и по домам ни с чем разойдутся. Хохловские тоже присмирели, выжидают, когда их на сходку соберут.

Ни мы, ни они ни с места. А пахота, а сев стоит. Решилась было я отряд из города вызвать, да Михайло Кренев меня под руку подтолкнул:

— Не смей, — говорит. — Отрядам дорогу сюда укажешь, не обрадуешься. Отряды эти и тебя ощипят. Тебя ведь теперь тоже есть за что пощипать. Сама управишься. Отрядом припугнешь раз, а уедет — опять то же на то же. Сама дошибай их. Черт ли ты с ними церемонишься? Разнюнилась баба. Убивать они тебя передумали, а вот решили платок с тебя стащить да волосы при всем народе растрепать.

Я его послушалась. Да и самой-то мне еще и тогда не очень хотелось чужим дорогу в наше село показывать. К тому же и злобу мою, самолюбие мое он, Михайло Кренев, сильно захлестнул. «Разнюнилась баба». Настою, думаю, на своем. Быть по-моему. Пусть пробуют. А то — платок измажут, платок измажут. Сунься попробуй. Отведай моего «припаса». Да я свой платок дороже ста их жизней ценю, то есть не платок, не из жадности, конечно, а вот из-за того, что они своими погаными лапищами коснутся моего платка, сорвут да волосы растреплют.

«Разнюнилась баба». Дружок милый нашелся. Советчик какой, иуда! Я в те дни и не подозревала, какую он линию гнул. Уж потом, когда мы с ним в дружках-единомышленниках очутились, когда он большевиков-коммунистов вокруг своего пальца кружил-вертел и другом у них оставался, и могилу подо всеми сразу подрывал, тогда лишь я разобралась во всех его «иудиных сребрениках», во всех его «ниточках». Поняла я, да он и сам мне признался впоследствии из-за бахвальства передо мной, из-за молодечества признался, что сразу же после того как Николай его дверь изрешетил пулями, решил, что первостепенное теперь, при большевиках, — это жизнь свою отстоять, да что спрятать удалось — уберечь. Вот он и изменил своим дружкам, и продавал их, и откупался ими. Он мне однажды так и сказал:

— Бей по чужим бокам, мне не больно и не жалко.

А со мной-то тогда, в те дни, когда у нас положенье застыло на одной точке, когда ни мы, ни они, — Михайло, оказалось, все нити дергал, всеми веревочками управлял. Он и научил хохловских меня не убивать, а опозорить, — сорвать с меня платок, волосы растрепать да «русалкой» по всему селу провести. Он и научил, чтоб хохловские, как только я уехала, «галку» с винтовками да с «серым селезнем» играли, чтоб бедноту распугать.

За эти четыре дня, когда у нас в селе положенье установилось ни туда ни сюда, хохловские сплошными обозами сплавляли куда-то зерно. А мы знали, а мы видели, да вот рассопливились. То всякую бабу с фунтом соли, что носили из города нам на хлеб менять, хватали, а то и обозы не видели.

Я думаю, дождик развязал нам узел, вывел и тех и других из оцепененья. Все сухо-сухо было, вот и ждалось с севом. А тут ночью хлынул дождик, на лужах пузыри, точно бы земля глаза свои выпучила на нас, заворочалось все, завозились букашки-таракашки. Солнце припекло, земля как квашня пыхтит — «дай семян». А сев и без того тот год опоздал.

Вот и загудели все: что же, да как же, век, что ль, будем так?

В полдень нарядила я собранье комбеда — хохловские стеной поперли к управе. Куда, думаю, прут ироды? Кто их наряжал? У них из всей Хохловки всего семерых мы приняли себе в комбед. Лезут прямо к крыльцу, гул, шум, матерщина. Посмотрю-посмотрю из окна — нет моей бедноты. По двое, по трое бредут куда-то, скрываются, и не вижу я никого своих. А ведь, бывало, как на пожар сбегались, по первому моему знаку, а хохловские орут у крыльца.

— Выходи сюда! Забилась… Аль понос прохватил? Эй, передние, ступай в управу, волоки ее сюда сило́м.

Сижу я, напружинилась вся. Горит во мне все, все жилы трясутся. В управе кроме меня всего лишь человек десять моих постоянных сидело. (О них надо здесь оговориться: все они вскоре потом мне и Петруше моему изменили, все поступили в большевики, с ними-то и случилось… Эх, опять забежала…)

На того посмотрю, на другого — все от меня чего-то ждут. Испугаться, вижу, никто не испугался, а так вот — ждут. Уж раз, думаю, я коноводила, мне и начинать. А наружи все тот же рев:

— Передние! Эй, кто там передние? Лезь в управу, волоки ее сюда.

Тут я заметила, что «передних» этих нет и нет. Не лезут «передние» в управу. Стой, думаю: не лезут, значит, трусят. Значит, они трусят. Чувствую, что минута настала такая, что вся толпа трусит да под видом «передних» друг на друга свалить норовят. Вали, мол, лезь ты — передний, тебе ближе, а я подожду. Не лезть же мне черезо всех.

Эту минуту, думаю, упустить нельзя: прозеваешь — воду хлебаешь. Тут вдруг к нам врывается юродивая Шима. Топ-топ-топ, прямо ко мне:

— Нянька, отдай платок, отдай платок скорей!

Вспыхнула я, как вспомнила, что платок с меня сдерут, космы растреплют на позор, на осмеянье. Однако виду не показала. Говорю своим спокойно, нарочно так, словно бы не только ничуть не робею, но даже брезгую хохловскими, их угрозы презираю и рев-то их как будто только что заметила:

— Чего это так заорали? Пойти, что ль, к ним?

Тут уж не выдержал Иван Ефимович Данилов, большой сухопарый мужик, лучший печник в нашем селе. Вскочил с места и крикнул:

— Ну, все равно так все равно.

И все вскочили вслед за ним. Вася вдруг револьвер выхватил, побледнел весь от решительности, в стену уставился, словно бы он и сквозь кирпичную стену видит тех, в кого решил стрелять. (Тогда я сразу же отметила, что Вася, если решит убить, так убьет бесповоротно. Когда потом закрутился-завертелся мой шар голубой и у нас было решено убивать, я, уж не раздумывая, выбрала для этого Васю.)


Винтовок у нас в управе штук двенадцать находилось, а патронов — так дня два не перестрелять.

— Вот что, — говорю, — товарищи! Одна пойду. А вы тут начеку держитесь.

Только было я с места сдвинулась, рев и крик на улице как в воду канули. Тишина сразу мертвая.

Вдруг слышу — Петрушин голос, тугой такой голос, чуть-чуть глуховатый, редко я слышала у него такой голос. Но помню, что такой голос у него установился очень давно, в отрочестве еще, в ребятах еще. Я, помню, посконь из конопли выбирала. Слышу, идет по дорожке мой Петруша с товарищами, о чем-то спорят горячо. Меня не видят в конопле. Прислушалась к ним. До того жарко они спорили, спорили-спорили, совсем близко ко мне подошли. Петруша все кричал, уверял в чем-то, а ему не верили. Смеялись. Вдруг, видимо, остановились все и замолчали. Петруша и говорит: «А вот посмотрим».

Пошли дальше, и спор весь оборвали. А мне, дуре, и в голову не пришло, что Петрушу моего могло бы на части разнести в результате этого спора, этого его «а вот посмотрим». И я, мать, слышала, знала и не расспросила, не допыталась. (Оно, скажу мимоходом, всегда так: дети наши от нас отдельно живут, таят все от нас, прячут все от нас, кнута нашего боятся. А оттого что таят они все, прячут от нас свою душку, от этого и все беды, от этого они нам и сердце и душу разрывают, как разорвал и измял мою душу Петя).

Вскоре потом заметила я вдруг, что Петруша кулачки свои почти не разжимает при мне. Добилась я, разжала кулачки да и ахнула: вся кожа на ладонях у него до самого мяса сорвана. Пытала-пытала я его и лаской и угрозами — так и не добилась ничего. От постороннего узнала все, от мельника. Встретился и рассказал мне:

— Ставь, — говорит, — Прасковья, мне сороковку за сына. Спасибо, что в мельнице спал да остановил вовремя.

Оказалось, Петруша вызвался на мельничном крыле круг объехать. Ребятки-то пустили мельницу потихоньку, а канат-то у них выскользнул с приводной зубчатки.

— Что твой копец вцепился в поперечину, — говорит мельник, — руки ему никак не разжать было. Водой теплой отлил.

Тут вот у меня в памяти-то и выскочил его тугой чуть-чуть глуховатый голос, каким он тогда на дорожке сказал: «А вот посмотрим». Так же вот и теперь, в эту неразбериху горластую, замолчавшую при его появлении хохловскую толпу он крикнул:

— Разойдись, живоглоты!

Мне-то, матери-то, знавшей доподлинно, что обозначает этот его тугой и чуть-чуть глуховатый голос, родной, кровный голос (потому что хоть Петруша на Ефима походил и не был таким смуглым, как я, но голосом, но в движеньях да и станом своим высоким и тонким был вылит в меня), мне, знавшей, что обозначает моя решимость в его голосе, которую я почуяла, мне уж было известно в ту же секунду, что или Петю застрелят сейчас, или разорвут так, что мы и подоспеть не успеем.

Да и на крыльях мы лети, так не успели бы. Пулю не обгонишь! Сунулась я к окну, вдруг выстрел, другой. Перед самым окном управы лужа большая стояла от дождя. Так и обдало тогда брызгами, грязью все стекло. Я отпрянула назад, невольно к двери бросилась. Когда я выбежала на крыльцо, хохловских уж никого не было. Разбежались все. Только пятки засверкали.

И вот стоит мой Петруша у крыльца, у самой лужи, один-одинешенек, и револьвер свой, большой кольт, рассматривает внимательно-внимательно.

Весь-то он до самого горлышка в грязи, в брызгушках, Пальто его серое, весеннее, захлюстано, ботинки — что лапша пожелтели от воды. Одна только шляпа его не забрызгана, поля опущены, на глаза наехали, так что и лица не видно. По всему видно — пешком шел. Что же, думаю, случилось?

Неужели уж в городе теперь ему лошади не нашлось? Ему — главному распорядителю лошадьми в уезде? Данилов его окликнул из-за моей спины. Радостно так окликнул:

— Петр Ефимыч, какими судьбами?

Поднял Петруша голову, посмотрел на нас снизу, из-под шляпы: на меня, на Данилова, на Васю Резцова, на других — опять на меня, и печально-печально ответил:

— Здравствуйте! Здравствуй, мама!


Может быть, ученые люди, отмеченные люди, замечательные люди по-особому живут, по-своему, по-умственному, по-рассчитанному, распланированному, и, может быть, вся эта умственная, расчесанная, распланированная жизнь им за красоту-наслажденье кажется, — не знаю. Может быть, может статься. А у нас таких, у простых людей, вся жизнь из страстей да из страстишек соткана. Бьют нас — нам больно (а по-ученому, может быть, терпеть надо, а может быть, по-ученому-то и боли испытывать не полагается). Солнышко согреет — нам весело, ненастье прорвется, слякоть осенняя, дождик мелкий сквозь туман — нам тоскливо, печально (а ученому, отмеченному, может быть, самая тут радость). Посулят нам златые горы, наобещают с три короба — мы верим, обманут нас — в другой раз хоть замерзни, в избу не пустим. Мед покажи — слюни потекут. Вот и вся наша жизнь. И все — страсти да страстишки. И все путаное-перепутанное. И все это у нас вокруг меда да брюха нашего обвито. Вся наша политика-перелитика к пупку нашему приклеена. Твой пупок да мой пупок, миллион пупков — миллион запутанных клубков, а по-ученому называется политика-перелитика, а кстати: самим дармовой хлеб — дескать, политику придумываем: какому пупку какое место.

Так я тогда и решила, так я и всю революцию тогда поняла.

Обидно было, до смерти обидно было, что Петруша мой за старанья свои — за тюрьму-каторгу, за муки-мученические под конец даже лошади не удостоился, пешком, по горло захлюстанным ко мне пришел. А тут обида прошла. В доме тепло, в доме светло, в доме пироги во всю лопату, в амбаре половицы гнутся от зерна. Петруша желанный! Наплюй ты на все, не кручинься, не печалься, погляди ты своей Манечке-кралечке в ясные оченьки — на сердце потеплеет, на душе посветлеет. В них ли не зачерпнуть свое счастье до самого дна? С ней ли не изведать радости самой сладчайшей из всех радостей? Прости ты ей все, коли что есть у вас. Наплевать тебе на все! Ведь она для тебя — что якорь самый надежный будет в любую бурю, в любую заворошку. Неужели, ненаглядный мой, на веки вечные определил ты себя в рабы, в батраки к этой политике-перелитике?

Так я тогда в простоте своей и изложилась опозоренному и отверженному Петруше. Слушал он меня, слушал. Покорный такой, печальный такой. Выговорилась я, выдохлась я, а он мне тихонько-тихонько, почти шепотом:

— Мама… мама… а ты понимаешь, что обозначает — провокатор?


Сохнет-вянет, сохнет-вянет в поле травка. Былинка хиреет. Долу клонит ветку ветер лютый… А-ах!

Ау, Петруша, очнись, красное солнышко! Улыбнись, желанный!

В город съездит — еще больше расстроится, вернется — губы бледные дрожат. Вокруг глаз синее поле. По ночам курит… курит… курит… так и сосет папироску за папироской. В городе я разведала, что по делу Петруши была назначена особая комиссия для расследования: два большевика, два левых эсера. Николай за председателя (я тогда не знала, что левые эсеры последние свои денечки доживали).

Он-то, Николай-то, мною с риском для себя вызволенный из тюрьмы Николай, и тянул-волокитил Петрушино дело. Сегодня — некогда, завтра — недосуг. Вот разберем, вот обсудим и в газете опровергнем. (Я тогда впервые взяла его в подозренье).

А Петя — сохни, а Петруша — крутись. Горбится спина, блекнут очи, гаснет жизнь.

Один раз вечером собрался мой желанный, пальто надел, шляпу, бледный, распятый, а в боковой карман положил свой большой кольт и вышел из дому. У меня вдруг дыханье захватило, в ногах похолодело. Так живо, так ярко мне тотчас припомнилось — каким стоял Петруша у крыльца управы после двух выстрелов, когда он внимательно-внимательно рассматривал свой револьвер.

Бежать за ним?.. Вернуть?.. Поговорить?.. Проследить?..

Пожалуй, проследить, с глаз не спускать, в любую секундочку начеку быть…

Тенью-кошкой я кралась за ним. Каждый его шаг сосчитала, каждое его движенье запомнила. Он на Миллионный — я за ним, он к Мане Казимировой — я тут же закружила, овца круговая. К окну бы подойти, послушать, да еще только сумерки, не ахти как темно.

Не знала я тогда, не чуяла, на какое униженье перед ней пошел мой Петруша, неотпущенный у политики-перелитики крепостной. Думала, что словам моим внял, уговоров моих послушался, гадала, что любовь в сердце его окаменелом шевельнулась вновь. Лишь бы, думаю, шевельнулась, лишь бы сок в яблоньке тронулся, а там уж зацветет, забушует буйный цвет…

Часа два судили-ладили они. Слышу, дверью хлопнули, вышли оба. Притаилась я, затрепетала. Думается, зайцу — так не услышать, как слушала я.

— Руку-то, Петр Ефимович, не побрезгуете подать на прощанье? Может, уж край мой?

— Опять, Маша, опять?.. Здравствуй, снова-здорово? Бесцельно, слышишь, Маша, бесцельно. Кого ты удивишь, Маша?

— Никого не хочу дивить. Чья вина, того и ответ. Так и покажу. Определится край — значит, тому судьба.

И дверью захлопнула перед ним.

— Маша!.. Маша…

Быстро-быстро зашагал он прочь. Я за ним, за ним. Не потерять бы, из виду не потерять. Как, думаю, придет домой, тотчас же о револьвере поговорю с ним. Зачем он тебе, милый, зачем, ненаглядный? Отдай ты его мне, успокой мое сердце. Сними с меня неутолимый страх…

А так ли? А так ли? А что, да как у него еще не было мысли, чтобы прикончить себя? А я вот выскочу, а я заговорю об этом да и сама намекну ему, сама впервые подам ему эту мысль, наведу, натолкну его на эту мысль в таком его отчаянии?

Надо ли с ним об этом говорить? Могу ли, смею ли я ему об этом мысль подать да самой его в пропасть толкнуть?

Как же, как же мне быть-то? А ну как мысль эта у него уже закралась, уж созрела, да он еще медлит, еще цепляется, соломинку ищет, и я не помогу, не предотвращу? И даже наверно у него эта мысль есть, созрела. Ведь как, как он тогда у крыльца управы на револьвер смотрел? Каким голосом он сказал мне: «Здравствуй, мама».

Ой, сердце, ой, сердце расколется пополам!

А вдруг при его отчаянии, при тоске его лютой я ему сама первая мысль подам?

На гусенковом мосту исчез у меня Петруша с глаз. Туда, сюда, прислушиваюсь, — шаги ли его, сердце ли мое колотится? Задышу — не слышно ничего, дыханье удержать — сил нет. А только теперь, только две-три секундочки, пока близко, может быть, шаги услышу, я опять и догоню. Не то поздно будет — отойдет, удалится да и выстрелит в себя.

Вдруг показалось — вдоль реки пошел, микеровым берегом, ветлами.

Куда же, думаю, он, куда же? Ведь там уж луг, там кусты. Зачем же ему в луга, в кусты, как не за этим? Конечно, там в кустах где-нибудь и прикончит он себя. Да ведь как же я не поняла, не почуяла смертной его думушки, когда он на револьвер смотрел, когда он уж не своим, уж прощальным голосом сказал: «Здравствуй, мама!»

Крикнуть? Закричать? Людей всполошить? Да можно ли? Я крикну, а он тут и выстрелит в себя. Криком-то я его под руку толкну. Догнать нужно, догнать, броситься сзади, сзади руки спеленать. Петя, Петруша, не расти бы тебе большим, ворочаться бы в свивальничке, грудь бы мою ротиком тискать, за сердце зубками кусать.

Вот и луг, вот и кусты. Остановилась. Прислушалась. Нет никого… Куда понесло меня? Зачем, пустая твоя башка, сломя голову сюда ударилась? Ведь… Ах, нет, вон шаги… Да… Да… Он… Он… Побегу опять — встану, слушаю… И опять нет, и опять шаги. Шаги ли его? Сердце ли стучит?

Сколько времени я на лугу крутилась, обалделая? Опомнилась — в село устремилась.

«Дома он, наверно, домой пришел, — шепчу сама себе. — Домой скорей, скорей, недалеко осталось».

Вдруг слышу — выстрел. Ясно, четко слышала глухой, вроде далекий выстрел. Где? Впереди ли? Там ли, на лугу? Где? Где? Куда бежать? Куда?

А сама бегу к дому, машинально бегу. Огонь в избе привернутый, неяркий огонь. Значит — дома. Значит — и конец. Значит, и спешить уж некуда. Закрыла я глаза да наугад иду, иду… медленно, еле ноги переставляю.

Тут мне вспомнилось: в начале войны помер губернатор Оболенский. Он нашим князьям был родственник очень близкий, у нас и похорониться в церковной ограде пожелал. Я тогда впервые услыхала духовую музыку, похоронные трубы.

Ой как мне она в душу запала! И как теперь, в эти минуты, она у меня в памяти воскресла! Вся картина эта и вся музыка! Как еловые ветки тогда на пути гробу сыпали, так вот и чувствую сейчас, что под ногами у меня хвоя хрустит. И музыка, и трубы. Высокие вот эти — сетуют, жалуются, причитают, потом вдруг как вскрикнут: «ах!..» И низкие — большой-большой грудью, большой скорбью в тон им: «аа-ах!» И опять плачут-убиваются, сетуют, дрожат высокие голоса…

В таком положении я застала Петю: он лежал почти поперек кровати, свешиваясь головой на край и опустив до самого пола правую руку.

На полу лежала шляпа, искуренная папироска (а он никогда не бросал окурков на пол) и большой его револьвер…


Нисколько я не осуждаю Петю за то, что он надо мной в тот вечер сделал. Я вполне его, вполне понимаю, и этот его поступок во всю глубину раскрыл передо мной его мысль, его душу.

В особенности мысли его раскрылись передо мной, когда я стала потом, оставшись одна, убирать постель, когда отодвинула кровать да разыскала в углу язвочку, куда его пуля прошла.

У всех у нас, по-моему, есть хотя бы маленькое желанье побыть в мучениках, побыть в отверженниках, а главнее, хотя бы кому-нибудь, хотя бы близкому-близкому человеку как-то показать свое страданье, чем-то обнаружить его, перед ним проявить. Иные даже очень любят притворяться, приукрасить свое страданье, подчеркнуть его, чтобы заметили.

А у Петруши еще и вот что расположилось тогда на душе. Я окончательно уверилась, что мысль о самоубийстве возникла у него уже давно до этого выстрела, может быть, даже раньше того, как он у крыльца на револьвер смотрел. И укрепилась в нем эта мысль и съедала его исподтишка. Он противился ей, даже несомненно противился, как я учитываю по его характеру. Но втайне, в уголочке, незаметно, и сам с ней, с этой мыслью, уж столкнулся, подружился с ней потихонечку, бочком. Она и начала ему нашептывать на ушко: «Сладко-то как, спокойно-то как! Ты помнишь, однажды, маленьким ты чуть не утонул? Страшно было, страшно было, когда ты на поверхности боролся, из сил выбивался, а потом, как ко дну пошел, под водой скрылся, помнишь, как вдруг на минуточку ласково тебе стало, спокойно, тихо, об этом ты тогда еще матери часто рассказывал? Вот так же в гробу, в цветах, будешь себя чувствовать.

А какой переполох ты поднимешь, как все закрутятся, все за волосы схватятся — был Петр и нет. Стравили. Отвергли. Изгнали. Кого, кого отвергли? Молодого, беззаветного, пламенного, всем сердцем преданного борца. Красный гроб, красные знамена, у всех на сердце тоска раскаяния. Нет, нет, все это вздор, все это морока, ты никогда этого не сделаешь. Ты — борец, ты — революционер, и до такой слабости ты не опустишься, чтоб покончить. Ведь это все так себе, в шутку, потихоньку, в уголке, с тоски, с отчаяния.

А все-таки: какой же переполох поднимется! Ты никогда этого не сделаешь, но сейчас ты один в избе, лежишь на кровати, тоска у тебя, ты унижен, ты обижен — забудься. Вот, ты этого не знаешь: мать твоя, когда у ней сердце горем захлестнуло, когда Полечка умерла, — палец себе отрезала. Достань револьвер, подержи его у виска — сразу легче будет.

Плоский, тяжелый, холодный предмет… Вот так… теперь нажми… нажми… Осторожно. Не задень висок. Помни, ты — борец. Отведи еще чуть-чуть револьвер дулом в угол, за кровать, мимо и нажми…

Так!..

Теперь свесь голову, опусти руку плетью и забудься от своей тоски, думая, что ты на самом деле уж мертвый… Вот и окурок, потухший, ты даже и не заметил, как он у тебя упал… вот шляпа, сейчас войдет мать…»

И я вошла. Только, Петя, желанный мой, так ли я распутала твои мысли? Так ли душу твою разобрала и не сделала ли я тебе больно? Только… Петруша, от двери до кровати, до тебя — десять шагов. И каждый шаг — год жизни моей унес.

А может быть, ты уснул только и во сне так разметался? А выстрелить-то ты, со злобы, придя от нее, выстрелил в угол?

Подошла я к тебе, руку на грудь положила, думала, сейчас ладонью мокрое почувствую. И вдруг ты мне:

— Ты что, мама?.. Ха-ха… Ты подумала, что я застрелился? Не бойся, я не отец. От меня не скоро избавишься.

За что же так? За что?


Вскоре после этого случая в село к нам приехал молодой, высокий красногвардеец, по фамилии я его не запомнила, но лицо помню, лицо у него было очень рябое и все-таки очень миловидное. Он забрал Маню Казимирову и увез ее в город. Туда же уехал и мой Петруша, и месяца полтора я с ним почти не виделась. Хотя и допыталась, что Маню Казимирову в чем-то заподозрили, очень серьезном, по Петрушиному делу и что положение ее совсем опасное.

А у нас в селе без Петруши своя канитель завелась. Теперь мне тайны своей держать вовсе не к чему, и я откроюсь во всем, что я впоследствии достоверно узнала.

Хотя в эту канитель и убили у нас Степку Попойникова самосудом, хоть потом и еще восьмерых хохловских кулаков забрали в город, и там они без вести канули (мне их вовсе не жалко, все они враги с пеной у рта), а виновен все же Михайло Кренев: он и начал, и придумал, и сделал в одиночку, ни с кем решительно в пай не входя. Об этом я и расскажу подробно.

Я через Петрушино отвержение откачнулась от дела, и беднота моя тоже расползаться стала, да уж и делить нам было нечего: княжеское именье мы поделили беднотой еще с весны, и все уже доламывалось, донашивалось; сначала по бревну растащили всю стройку, а тут уж и кирпичики из фундамента выколачивать стали. Кулаков хохловских тоже тряхнули не так тихо.

Потом приехал какой-то хромоногий человек и записал у нас восемнадцать человек в большевики, а Ивана Ефимовича Данилова определили в коноводы вместо меня. А на Данилова и его дружков-мужиков вообще серчали слегка, так как они все гнули к большевикам.

В партию большевиков я не писалась, на Петрушу глядя, да уж и остыла я, уж интерес другой у меня завелся: связалась я ригу делать новую, лесу выхлопотала себе, а тут еще и Петруша с ума не шел. Лишь бы, думаю, вырвать его оттуда, раскрепостить его от политики — князь с княгиней заживем.

Последний азарт мой к бедноте вспыхнул в рабочую пору, перед самой заворошкой, перед тем, как мы всем полчищем, и друзья и недруги, заедино поднялись.

Предварительная канитель для нас вышла из-за раздела собственной купчей земли и раздела кулацкого посева на корню, по едокам. Когда до этого дошло, комбед в дружноту пошел, на сходки опять по тысяче человек сбегалось.

Хлеба созрели, подсохли. А уж урожай, урожай у нас выдался то лето! Нищий по полю пройдет, сроду колоса своего не имел, и тот возрадуется на чужие хлеба. Вот уж действительно уродилась рожь с оглоблю, а картошка с колесо. Солома белая, крупная, колос — в четверть, а зерно… не зерно, а жуки золотые в усатых гнездах нанизаны сидят. Ой как у всех глаза тогда разгорелись на такую рожь! А поля, поля у нас бескрайные, безмерные. По направлению к Лихачеву селу, куда шла княжеская земля, поля наши простираются на двадцать три версты, а сюда, к лесам — мужицкая, купчая, хохловская лента на десять, почитай, верст — они, хохловские, подобравшись между собой, еще давно вышли отрубом да через крестьянский банк у помещика Селиванова землю эту купили, так что их лента пролегла между нашей душевой и княжеской землей.

Вот, помню, перед самой косьбой собралась сходка. Весь день кричали, ревели, матерились, порешили завтра метать жребий по сотням, урожай на «купчей» делить: какой сотне какие нивы. Разошлись в сумерках. Нагорланились, набуянились да и позаснули. А как проснулись, так и поделили рожь. Только не в амбар, а на ветер. Только не мы, а огонь за нас. Десятин пятьсот, почитай, четверть купчего поля, за одну ночь смахнул огонь.

И до чего страшно горело! Страшней всего на свете, когда хлеб в сильный ветер на корню горит. Как от леса захватило верстах в трех от нас, так и поперло прямо на Хохловку. Свист, треск, кажись, с корнем рвет огромные жгуты, вверх вихрем взметает такой вот огромный жгут и топором, сначала быстро, точно кто выстрелил вверх зажженным снопом, а потом медленно-медленно поднимается, и поплыла огненная искра по багровому небу. То как будто бы затухла, потемнела, а как ветер рванет ее, так вдруг вся сердцевина и вспыхнет, словно бы огрызнется вдруг своей огненной пастью. Глядишь, упала где-нибудь, глядишь, и там загорелась круговина, а там еще и еще… Опять искры, опять галки огненные, опять искры пламенные… Тут перепелка чуть не в лицо тебе ударилась, там заяц очумелый под ноги народу выскочил. А колокол мечется, плачет на колокольне. Ом-ом-ом!.. Ой… Ой… горит! Хлеб горит!

До, утра горело, до света мы всем селом бельмы свои на пожар пялили, колокол слушали да на перепелок дивились, что прямо в глаза метались из огня, да зайцам, когда они под ноги нам скакали. Сунулись было в огонь некоторые, принялись было обкашивать, а через минуту сами чуть успели выскочить, — так их огнем обложило со всех сторон.

Утром уж поздно затухло, почернело поле, остыло поле — серый пепел кругом да черная гробовая земля.

Радуйся, сердце, ликуй, душа…

В обеденную пору слух прошел, что рожь поджег Степка Попойников, — тот, что «галку» с «серым селезнем» за ротного по огородам водил.

Поднялись все, загудели, заворошились: туда толпа, сюда толпа, так и снуют, так и носятся. Вдруг кричат:

— Поймали, поймали, в управу повели!

Кажись, в одну секунду все к управе сбежались. Вывели Степку на скамейку, у нас в селе исстари заведено: вора ли, конокрада ли схватят, поджигателя — словом, когда решают самосудом, то сажают его перед расправой на церковную скамейку, на которых гробы с мертвыми ставят, и до чего быстро, словно чудом, вдруг эта скамья очутится там, где нужно. Посадят на скамью, каждый знает — значит, уж думай каждый, решай: до смерти ли, поучить ли только, искалечить ли? Как-то уж само собой, без криков, без уговору выходит: уж коли кто подойдет первым да безменом по спине хлестнет — значит на куски рви.

Вступились было за Степку наши новоиспеченные большевики. Им напрямик отрубили:

— Ступайте обедать, вы никого не видели, ничего не слышали.

Почему они ушли? Уж потому ли, что только еще организовались, потому ли, что и сами сочувствовали этому «мирскому суду» — у них надо было спросить. Только Степку Попойникова в тот день прикончили.

Да и прикончили-то как! И смешного хватили тогда и страшного. Посадили его на скамейку, руки и ноги внизу под скамейкой вожжами скрутили. Стоят молча, ждут — кто начнет. Тут вдруг Гришка Мухин с безменом подходит к нему сзади. (И как это быстро безмен в толпе очутился, как его, как свечу в церкви, из рук в руки передают, пока кто-нибудь не возьмет его окончательно.) Посмотрел Гришка Мухин на мужиков, у самого от решимости глаза на лоб лезут, да как хватит Степку вдоль хребтины. Дивись человеческой силе: ткнулся Степка подбородком в скамью (он сидел согнувшись — верхом) да как рванется всем телом, так вожжи, как бритвой, перерезал. Встал, словно окаменел. Только кровь из подбородка закапала. Крупными такими каплями, с вишню каждая… Тут кто-то закричал:

— Петлю да на мельницу, на крылья…

Заворочалась толпа, схватили Степку, поволокли к ветрянке, а по дороге из оборванных вожжей уж петлю сделали. Поставили парня у крыла, петлю привязали. Гришка Мухин хлопочет, чтоб не сорвалось, мертвым узлом к поперечине прихлестнул. Отошли мельницу на ветер заводить, пускать, тут и случилось смешное.

Только, конечно, говорится, что смешное, потому только смешное, что вдруг заржали все, заржали потому, что вдруг увидели, что синие тяжбинные портки до самых колен намокли и почернели. Смешное, пожалуй, еще и потому, что чуть было не изменилась поэтому Степкина судьба, так как всем вдруг захотелось поизмываться над ним, поистязать его, чтоб досыта насытиться слепым зверским нутром.

Отвязали Степку от крыла да так, на петле прямо, поволокли — куда и сами не знают. Вроде как малого ребенка с заслонкой по избе водят прямо с кроватки, чтоб он в постельке не мочился.

Таскали-таскали его, мытарились-мытарились над ним и вдруг очутились все за селом, на погорелом поле. Тут вдруг и смех и рев стихли.

Черное поле, серый пепел… Где же рожь, где же хлеб? Как маленькие обгорелые детские трупики, лежат на черной земле колосья.

В минуту превратился мой Степка в грязную кровавую кашицу.

А поджег, заявляю, Михайло Кренев, чтоб в суматохе власть новую к гибели подтолкнуть.


Уж, видно, не судьба Степке Попойникову. Поволочись с ним мужики еще часик — и, может быть, жив остался. Не больше как через час в село к нам приехал отряд красногвардейцев.

В городе уже стало известно, что у нас подожгли хлеб на корню. А вслед за ними примчался мой Петруша с Николаем.

Вот этот отряд-то и насторожил нас впервые. Вспомнились мне тогда слова Михайлы Кренева: «Не показывай чужим дорогу к нам в село». Да уж напрямик скажу: с этого их приезда и началась наша отчаянная и страшная заворошка. Мужики вдруг все сразу наершились, как только Николай объявил им, что наше село обязано вывезти десять тысяч пудов хлеба. Горлачи сразу так и заорали: помазали, дескать, нас свободой по губам. Мы ведь до революции большей частью сбоку видели городскую жизнь, на улице. А на улице — напудренные да нафарфоренные, в шляпках да в мехах, ни работы, ни заботы. Так ведь в душе, почитай, каждый из нас, мужиков, и полагал, что кто в городе живет, тот у христа за пазухой.

Да и то сказать — как мне тогда думалось, — раз свобода, так надо ее и вертеть в такую сторону, чтоб трудовые люди — крестьяне ли, фабричные ли — остались. А уж трудовому человеку с трудовым — свах совсем не надо бы. Они и сами найдут, как сосвататься, как и чем торговаться-обменяться.

От власти новой только и требовалось, чтоб безобразия да беззакония прекратить, чтоб распущенность всякую унять да грабителей покарать.

Десять тысяч пудов! На погорельцев, что ли? Так мы же погорельцы и есть. Легко сказать — десять тысяч пудов!

А чего, спрашивается, нам из города за этот хлеб наш посулят?

— Добровольно выделим — кто сколько в силах.

— Давайте добровольно.

А добровольно только и собрали шестьсот пудов ржи да восемнадцать пудов проса. С тем отряд и уехал. Но мне из того приезда запомнился разговор Николая с моим Петрушей у нас в доме, да и весь тот вечер достопамятен мне.

Тогда уж окончательно выяснилось, что большевики оттолкнули левых эсеров от власти. Петруша мой больше отмалчивался, а говорил Николай. Тут же я узнала, что в газетах опровергли Петрушин позор, объявили его невиновным и чистым, как агнец. Петруша, однако, как будто совсем не обрадовался этому опровержению. Днем, когда шумели на сходке из-за десяти тысяч пудов хлеба, он не вступился ни словечком. Все думал о чем-то, все соображал, и только когда мужики особенно понасядут на Николая, Петя мой нет-нет да улыбнется, потихоньку, украдкой.

Только, помнится, пару слов и бросил за весь день на сходке. Это как раз в то время, когда на крыльцо управы поднялся один красногвардеец с винтовкой в руках и стал говорить речь. Впрочем, какая же это была речь? Угроза сплошная, запугивание, застращивание. И говорил-то он почти не по-нашему. Толстомордый такой, побагровел весь от злобы, от крику:

— Жито не дадите? Та ж мы с глотки у вас вырвем! Та ж ось вона, вынтовка!

Тут Петруша вставил:

— Винтовка — о двух концах.

А толстомордый заметил, кто крикнул, да ему в ответ:

— Так я ж и говору, що в оба конца ты зловишь!

Петруша тут нарочно громко рассмеялся, так что всей сходке понятно стало, сколь мы боимся его винтовки. Все и заржали, загоготали. Толстомордый еще что-то кричал, да Николай круто осадил его и столкнул с крыльца. (Эта его угроза и эти Петрушины слова, как впоследствии оказалось, сделались самым первым и самым главным узлом в нашей заворошке. Проговорился толстомордый, а мужики-то и сообразили все.)

Вечером, дома за чаем, я заметила, что Петруша в таким презреньем и с такой ненавистью смотрит на Николая, что мне сразу же стало боязно за Николая.

А главное, я заметила, что, когда Петруша разделся и повесил свое пальто, он не сразу от него отошел, а все чего-то ждал и выбрал-таки минутку: когда Николай пошел в чулан мыть руки, Петруша выдернул свой револьвер из пальто и сунул его в правый карман пиджака, в котором тут же, не вымыв рук, сел за стол.

Николай все гудит, все гогочет, все рассказывает. Потом принялся убеждать Петрушу переписаться от левых эсеров к ним, в большевики.

— С кем ты связался? — гудел он. — Теперь вот с левыми, потом с крайне левыми, а затем, затем через крайне левыми? Ни эсер, ни большевик. Ой, Петруша, а какой большевик из тебя получился бы, если б мозги тебе заправить! А ты вот теперь и болтаешься, как дерьмо в проруби…

Так и вздрогнул мой Петруша от этих его слов, словно ужаленный. Да и Николай заметил это. Он держал полное блюдечко в обеих руках, опираясь локтями на стол. Заметив волнение Петруши, он поставил блюдечко на стол, в свою очередь, пристально посмотрел на Петю, потом спросил:

— Ты, Петруха, все никак о себе не забудешь?

Тут вступилась и я. Не выдержала, да и как выдержать!

— Как же, как же забыть-то вам? Да разве можно такой позор простить вам когда-нибудь?

Тут и Петя вставил:

— Для меня одно ясно: вся эта история с провокацией подстроена.

Умница Петя, Петруша! Как это он ловко угадал! Вот это и я хотела тоже высказать Николаю напрямик, да только не нашлась сразу-то.

Однако Николай от этих слов и глазом не моргнул и только заржал опять.

— Ха-ха-ха… какой вздор! Брось глупости, Петруха, тут и без подстройки даже очень ловко получилось. Уж очень вы, эсеры, кричите насчет чести революционера. Как это мы все рьяно взялись-то. Вам и на революцию наплевать, лишь бы «честь» соблюсти. И проституточку эту раскопали. Вот бы вы так дружно насчет хлебца рабочим… Вот это честь!

— Какую проституточку? — перебил его вдруг Петя.

— Да вот эту… списки-то у тебя свистнула… Казимирову. Ведь ее желтым билетом в охранке припугнули.

— Машу?.. — крикнул Петруша.

— Машу, Сашу иль Канашу — тебе видней.

За Петрушей я следила — глаз не спускала. Он вдруг сунул руку в карман пиджака и как будто даже успокоился совсем. Только неподвижный какой-то сделался, точно окаменел, и с Николая глаз не спускал.

Света белого я невзвидела в ту минуту. Уж очень неожиданно свалилась на меня их смертельная вражда. Разобраться-то я не могла сразу: были друзья-товарищи, были заодно против царя, а тут вдруг, чувствую, последняя Николая минутка.

Сидят друг против друга. Петя горит весь. А Николай как назло насмешливо так глаза на него скосил и спрашивает тихо:

— Ты что, Петр, глаза так на меня пялишь?

— Ничего, — отвечает Петр, — я просто думаю, что в интересах своей партии убрать лидера другой партии — любым средством хорошо.

Отвечает он своим тугим, чуть-чуть глуховатым голосом. Понял ли тот голос Николай, почуял ли он свой край — не знаю. Но я-то, я-то уж наверняка знала, что отжил мой разудалый, развеселый молодец Николай. Да и намек я Петрушин поняла: любым средством хорошо убрать лидера чужой партии.

Уж сказала я, что не разобрать мне было тогда, как это так два друга задушевных, мой Петя да Николай, два брата родных — вдруг… Как же мне-то быть? Мне-то что делать?

Тут вижу мой Петр чуть-чуть локоть назад повел, ближе к своему боку поприжал и вроде как бы даже в левую сторону немного отклонился. Едва-едва заметно. Да и Николай, видимо, заподозрил что-то недоброе. Он внезапно пододвинул к себе полный стакан горячего чаю, взял его с блюдечка правой рукой и поднял ко рту. Однако не отхлебнул от него, а держал так, чуть-чуть наклонив в сторону Петруши, чтобы на случай удобнее было всплеснуть ему в глаза, и опять спрашивает:

— Ты что, Петя, глаза так пялишь на меня?

Тут я ринулась к ним.

— Петя, — говорю, — ты руки-то не мыл? Я и забыла тебе полить. Пойдем, соколик, пойдем, родненький, я полью тебе. Пойдем, золотко мое. Почесуха, — говорю, — у нас в село зашла. Почитай, на каждом почесуха.

Петя посмотрел на меня. Растерянный вдруг сделался, бледный, не сообразит, что сказать. Руки вынул из-под стола, посмотрел-посмотрел на них, потом на меня и вдруг как крикнет:

— Поди ты к черту со своей почесухой!

И тут же двери распахнулись, я вижу — прямо к столу прется чудовище морское, бородатое — Мысягин-Клемашев. Рычит хриплым своим басом. Труба трубой.

— Фью-фью… Что за шум, а драки нет? А-а… Вашу милость тут фью-фью-фью!

Смотрю, из-за этого чудища еще какой-то лезет, в зипунище отрепанном, кургузенький такой, с чемоданчиком. Вглядываюсь — батюшки-матушки, гость нежданный, кенарь заморский, «барин черный» — Шульц-младший.

В тот вечер и связалась моя деревенская долюшка с роковой эсеровской судьбинушкой.

— Здорово, большевик! — рявкнул Мысягин-Клемашев.

— Здорово, Мысягин!

Только Николай и успел протянуть ему руку, как Мысягин рванет его со стула. Я и опомниться не успела, как медведь этот подмял под себя Николая и, подсунув обе руки под мышки, положил свои эти медвежьи лапищи ему на затылок и всем своим грузом навалился на него, так что у Николая лишь косточки хрустнули. А Мысягин-Клемашев только пыхтит, словно в шутку борьбу затеял.

— Это, — говорит, — по-французски «двойной нельсон» называется. Обыщи его, Шульц. Петька, давай, чертяга, веревку.

Через минуту Николая они скрутили по рукам и ногам и наглухо завязали полотенцем рот. Как ребенка, отнес его Мысягин-Клемашев ко мне на кровать, положил, потом похлопал по голове и зарычал. Добродушный опять такой стал:

— Ну что ж, Николка, полежи малость. Жалко, парень, тебя, но что делать? Революция — не свадьба, всем не угодишь.

Тут я воочию убедилась, какой злой и какой оборотистый этот Шульц-младший. Сначала он принялся настаивать, чтоб Николая тотчас же прикончить и зарыть где-нибудь. Он даже осведомился у меня — далеко ли кладбище и найдутся ли человека два повернее, чтоб могилу вырыть. А глаза, глаза у него в то время какие были! Черные, катучие! Брови к самым вискам в струнку вытянулись. Но Петруша мой и Мысягин-Клемашев сдали. Особенно сдал Петруша после своего на Николая гнева.

Потом утихомирился и Шульц-младший. За стол сел, целая канцелярия оказалась у него в чемоданчике: печати, штемпеля, бумаги разного формата и с разными заголовками, флакончики, пузыречки какие-то.

Вот жулик! Истинный жулик! Так мне не понравилось, что связались с ним Петруша и Мысягин-Клемашев. Вмиг он настрочил туда — бумажку, сюда — документ, и в уезд наш кому-то настрочил «рукой» Николая, что он, дескать, Николай, поехал в соседний К-ский уезд по очень важному и срочному делу.

Тут и решено было, что и Мысягин-Клемашев, и Петя с документами Николая, с бумагами, которые изготовил Шульц, сейчас же пойдут на наш полустанок, а оттуда в соседний город К-ов. Как я поняла, они к-ским властям покажут себя за большевиков и будут просить позволения набрать у них по селам в свое распоряжение отряд в сто — сто пятьдесят человек и оружие, для того якобы, что им у себя не удалось отвергнуть левых эсеров от власти и что при их известном везде засилье в нашем уезде большевикам не обойтись без оружия.

Одного и тогда я не поняла, да и теперь не разберусь, — зачем тогда Шульц-младший изготовил бумажку, в которой наш уездный Совет просил К-ский отпустить, вроде как бы заимообразно, пятьсот кос для уборки хлеба? Боялись ли они, что их заподозрят и пристанут к ним, условлено ли было то у них с к-скими левыми эсерами, так и не знаю, что показать.

Условились также они, что Шульц-младший отправит Николая в село Зимарово к какому-то Илье Евдокимовичу.

Только я-то из их переговоров об этом поняла, что Николая они отдают в полную Шульца волю и сами сторонятся учинить над ним расправу. Наказали они еще Шульцу-младшему ездить по селам и подбивать крестьян на восстание против большевиков, разжигать их, с тем, что большевики, дескать, хлеб отбирают, что большевики крестьян от власти мало-помалу оттолкнут, что с миром они обманули, так как в то время у нас в уезде была уже объявлена мобилизация 1897 и 1898 годов.

Собственноручно я тогда отдала этому Шульцу Петины суконные штаны, так как он в рваненьких оказался, собственноручно запрягла «младшему» креневского рысака; уложили они на подводу Николая, и Шульц скрылся.

И Михайло Кренев простился в тот вечер со своим рысаком — загнал ли его Шульц своими объездами-митингами по селам, продал ли, слопал ли — только будь он, этот Шульц-младший, проклят во веки веков.

Повезла я Петю и Мысягина-Клемашева на полустанок и всю дорогу, всю дорогу-дороженьку думала, с мыслями собиралась, гадала хоть минутку одну-разъединую заполучить, чтобы наедине поговорить с Петей, чтоб хоть душу успокоить, надежду на их успех получить, просветинку увидеть в этих нежданных мрачных сумерках. Да так и не залучила. Едва успели мы. Я лошадь стала было привязывать, чтоб проводить его, а он мне:

— Зачем? Зачем ты? Поезжай обратно сейчас же.

Ах!.. Значит, надо так!

Отъехала я с полверсты, остановилась в поле, слышу — поезд гремит. Вот так и кажется, что этот невидимый чугунный грохот и лязг, с одним тусклым глазом, прямо на меня прет.

Да уж и лучше бы! Туда и конец!

Долго стоял на нашем полустанке этот слепой поезд… Потом захрустел, тронулся… темный, невидимый, кое-где тусклый огонек мелькнет. То ли огонек, то ли искры под колесами. Должно быть, колесом этим, чугунным, замотало из моего сердца самую тонкую, самую больную нить и потянуло… и тянет, и тянет, и наматывает эту мою кровяную жилку на ось, на пыль, на мазут…

Не простился, не утешил, не обнадежил…

Болезный мой сын! Какими ласками приголубила тебя эта революция, что забыл ты родную мать? Что ты стал у нее, у революции, вековечным крепостным рабом?

IV

Теперь я расскажу всю историю Мани Казимировой. Раскрою ее участь, ее долю в моей и нашей судьбе. Уж даже тем одним часть ее в моей судьбине велика, что беспрестанно она бередила со всех сторон мою истерзанную душу. Сладко ли, горько ли жилось ей с отцом на заводе, находила она утеху себе и сладость в том, что каждый измывался над ней, как ему вздумается, только я-то с тех пор, как ее этапным порядком к нам в село, на ее родину, выслали, с тех пор, как познакомилась с ней и узел свой через Петю, а потом через Васю Резцова с ней запутала, я-то как раз и приняла ее за обратное: за непорочную почла я ее и против непорочности ее, против ее юности, против песенок ее о «чудном садике над рекой» и «сиреньках душистых» я выставила грешное свое бабье искушенье, горячее свое дыханье, вдовий свой пыл. Так я уж и обдумала, что лишь успокоится все, лишь вся муть отсядется на дно, так я тотчас окончательно раскину свои сети и отведу, отвлеку Васю с Петрушиной дороги к Мане…

А тут уж и узнала, что она не что иное, как девка гулящая, рвань этапная, Петрушина предательница, прокаженная. От злобы я тогда на нее взвыла, от ненависти затряслась, оттого, что самое бесценное мое, моего Петруши любовь к ней, чистую его душу, непорочную, имя его незапятнанное так осквернила она окаянной своей скверной, так залапала она своими нечистыми, скользкими руками.

Вдруг заметила я тогда за собой, что, чем больше я ее ненавижу, чем больше я на нее злобу в сердце своем разжигаю, тем больше тянет меня к ней, тем крепче она привораживает меня к себе.

Как раз в то время, когда ее забрали в город, когда она там томилась, я и вспомнила про зеленую свою склянку, про бутылочный осколок, через который глядела на свет божий, вспоминая ее глаза, да в то время и выковыряла внутренность из барышниных часиков и вместо них поместила этот осколок да и повесила на шею, ровно ладанку.

Ненавидела я ее, презирала ее, а когда ее вскоре отпустили на волю и когда она опять объявилась у нас, я первая обрадовалась, я повеселела, хотя, повторяю, ненавидела ее и всякого ей желала зла. Пусть ей — зло, пусть ей — самые беспощадные муки, самое позорное унижение, только лишь бы при мне все, пусть на глазах у меня совершится все это ее унижение, исполнятся все ее муки-терзания. Так, чтоб я сама участвовала в этих муках, чтоб сама же я их и причинила, растравляла бы и собственноручно бы душу ее, исхлестанную и окровавленную, присыпала бы самой солкой, самой едущей солью.

И мучила бы, и растравляла бы ее муки, и сама первая лечила бы и исцеляла бы ее эти раны.

Знать, уж только через злобу свою я ее возненавидела, а душой-то по-прежнему считала ее непорочной, ее, залапанную всю с ног до головы. Или уж портрет свой я в ней угадала, себя учуяла, себя, погаными ручищами излапанную поневоле.

Везло ли мне в жизни? Ни в чем. Ни в чем никогда и не повезет нам, таким, на проклятом нашем полозу.

Только вот тут, с Маней, мне повезло. Так я здесь насладилась, наторжествовалась до конца, да и намучилась по самое горло.

Так я тогда поняла жизнь: большие люди, отмеченные люди живут, как они уверяют в своих книгах и газетах, по-большому, по-размеченному, по порядку и даже по часам, а нам, таким вот незаметненьким, только и остается, что завидовать на их сладкую жизнь, потому что не живем мы в нашем деревенском обитании, а кишим. Как червяки в болоте, задыхаемся, хрипим да на поверхность к солнышку да к ветерку свежему норовим прорваться, да так и задыхаемся, не проклюнув этой пленки, сквозь которую и мы, незаметненькие и маленькие люди, видим, как оно, солнышко, светит, как он, свежий ветерок, травку колышет, цветики степные голубые качает, птичек на ветке убаюкивает.

Ни отдушины, ни ветерка нам, ни солнышка. Одно-то у нас кишенье, одна лишь путаница. Ни размерить нам самим, ни рассчитать, ни назначить. Все-то для нас предопределено, все-то нам предназначено, предначертано все не нами самими, все за нас, все-то нам указы да приказы.

А мы — слепые, мы — куколки червячьи в болоте, под пленкой: что тебе завтра будет, чем тебя завтра окрестят, как назовут — все не в нашей воле. Ну, мудрено ли нам на нашем полозу до конца своей жизни верить в бога, молиться идолам, чтить попа и тащить ему последнюю курицу, раз мы в путанице кишим, раз нам одного лишь и ждать осталось в этой путанице — непредвиденного, неизвестного? Вот к этому непредвиденному мы и приспособляем животы наши, и скарб наш, и ослов наших, и волов наших. По этой непредвиденной одежке и протягиваем мы свои ножки. Определят нам детскую душегрейку, а скажут — тулуп, мы и ножки свои, и душу свою, и помыслы наши приспособляем закутать в этакий тулуп.

Когда я одному литератору признавалась, как я в то время жизнь нашу разумела, он мне сказал, что я верно раскрываю (так он и выразился: «раскрываю») наше деревенское, крестьянское «нутро», но потихоньку шукнул, чтоб я об этом не писала в моей хронике. А я решила не послушать его, а наоборот — «раскрыть» захотела, раскрыться до конца.

Да и как же мне не «раскрыть», не разоблачить это свое «нутро», если я того лишь хочу, затем лишь и хронику свою затеяла, чтоб отмеченные, большие люди учли все это наше нутро, измерили бы его вдоль и поперек да так бы все расплановали это нутро, так бы его направили, — где кнутом, где овсом, — чтоб предотвратить, предупредить те бесчинства, то убийство, то кровопролитие, которые через это мое (а стало быть, и наше) нутро приключились!

Да как же можно, чтоб шить, положим, штаны и не знать, из чего ты их шьешь: из кожи иль из телячьей рожи?

Вот потому я и решилась в своей хронике «раскрыть», что в «путанице» нашей «непредвиденным» беременность Мани Казимировой от Васи послужила поводом, сигналом к тому страшному и всеобщему нашему «пожару». Как ни тянуло меня к ней, как ни следила я за ней, а все-таки я, наверно, в последних из села узнала, что носит она крайние деньки.

Эту беременность ее заметило почему-то все общество. Заметило с каким-то особым рвением все общество, сосредоточилось на этом обстоятельстве, насторожилось и даже увлеклось им. То ли потому, что редкая редкость в те дни была беременная невенчанная девка, то ли — и всего скорей — потому, что уж смута наша назревала и назревала и осталось лишь ждать подходящего случая, такого подталкивающего повода.

Внимание это, всеобщее, начало привлекаться еще в самом начале лета, когда молодежь еще догуливала «русалки». Что Маня Казимирова брюхата, раньше всех подметил наш немой — Иван Новиков, который тогда был выпущен из тюрьмы. Заметил он это как раз во время гулянья, точнее сказать, во время кадрилей, на которые ее почему-то вытащил Вася.

Знаками, урчаньем, ворочаньем своих кругленьких глаз, которые у него сидели в припухлых веках, как в мягком гнездышке, он обратил внимание всех присутствующих на Манину пузатость, тогда уж довольно заметную. (Как раз я замечу, что странно для меня и посейчас, почему Вася втянул ее тогда танцевать кадриль?)

Тут же и началось шушуканье, послышались какие-то намекающие смешки, все пары перестали вдруг танцевать, оставив Маню и Васю в однопарном «риле». Все сразу поняли, и Вася понял, и Маня поняла. Она пыталась было тоже сойти с круга, но Васю вдруг охватило какое-то молодечество, какое-то озорство: он начал еще бойчее отстукивать дробь, крутить еще сильнее Маню, сбросил с себя быстрым ударом военную фуражку, которая до сих пор была надвинута ему на самые глаза, и, наконец, когда гармонист, сконфузившись за Маню, хотел было бросить игру, Вася крикнул ему что-то — и залихватское и угрожающее.

Гармонист тоже повеселел, точно бы с него сняли вину, вдарил еще лише, с необыкновенным жаром и подъемом перекинулся на высокие и звонкие лады: он тоже принялся ухмыляться, подмигивать и даже находил моментик, чтобы подозвать подмаргиваньем кого-нибудь из тесно сплотившегося круга и что-то ему шукнуть на ушко.

Особенно торжествовал и бесновался немой. Он беспрерывно мычал, глядя на Маню, когда она стояла, ожидая, пока Вася закончит дробь и начнет кружить ее, и делал Васе намекающие знаки, хлопая себя ладонью по животу, показывая, что я, дескать, первый заметил это и все доложил.

С этого раза к тому же немой вдруг приобрел над Маней какую-то особенную власть, которой Вася Резцов явно покровительствовал. Маня стала бояться немого пуще огня, а он этим пользовался и то и дело тащил ее танцевать кадриль с собой, если Вася отходил закурить. А закуривать Вася стал с каждой гулянкой все чаще и чаще, а тут учли все это его закуриванье. К Мане полезли все наперебой, все тащили ее на круг, отплясывали с ней особенно жарко и ухмылялись.

Эта пляска вскоре так прославилась, что ребятишки, заслышав на выгоне гармонь, тотчас же кричали: «Манька пляшет!» — и как очумелые летели на луг. (Впоследствии я установила, что Маня как-то даже привыкла к такому надруганью и даже нашла в нем утешенье. К тому же она стала нарочно таскать все очень тяжелое, чтоб от пляски и от этого тяжелого надорваться и, может быть, беременность пройдет кровями.)

Издевательство еще и потому заразило всех, что Маня Казимирова была как бы не наша, а, как у нас зовут городских, из «легавых». Кстати, тут же понеслись слухи и о ее «пошатущей» (так и звали) жизни в городе.

Про все это узнала и Васина семья. И тогда Пелагея — его мать — поклялась, что в тот день, когда «шлюху» приведут к ней в дом, она удавится на связи. Через людей я даже допыталась о подробностях этой Пелагеиной угрозы, — если люди соврали, то и я вру, — будто она к этому семейному разговору приготовилась заранее, а как только, наконец, он зашел, она все высказала Васе, все, что накипело, выложила и тут же достала вдруг из-за божницы новый льняной чересседельник с приготовленной петлей и, молча показав его сыну, перекрестилась на иконы и положила веревку обратно в божницу.

Ей, Пелагее, все сочувствовали вначале, но вскоре все переменилось: дело в том, что тут же стало известно, будто новая власть объявила свободу и даже чуть ли не коммуну в таких делах.

С того дня и началось всеобщее возмущение на Резцовых, всесельское недовольство и даже озлобленность. Пелагею стали хаять, лаять и всячески поносить, всячески позорить, а Маню начали привечать, выказывать ей сочувствие и жалость, при этом так все это выказывалось, в таких унизительных и оскорбительных словах, что Маня всячески старалась избегать встреч со всеми и чуть свет скрывалась из избы, куда к ней ни свет ни заря приходили под каким-нибудь благовидным предлогом бабы и судачили каждая по-своему.

Вот до чего овладело всеми это событие Манино, что даже и в самую рабочую пору, в самую уборку хлебов, в передышки, мужики ходили друг к другу на полосы, толковали, разговаривали, а некоторые даже грозились вызвать Васю на сходку и там заставить его венчаньем «прикрыть грех».

Странно мне даже и теперь, почему наши мужики тогда почти не касались десяти тысяч пудов хлеба, которые «чуть было не содрали с нас», забыли о новой мобилизации, о которой уж ходили тогда настойчивые слухи. Об этом, я заметила, говорили почему-то шепотом, очень коротко, очень мало, словно бы все уж что-то предчувствовали и все боялись своими громкими об этом разговорами накликать на себя эту беду. Шепотом, в то время как про Маню да про Резцовых кричали криком, чтоб привлечь внимание, чтоб собрать народ.

А последнее время, перед самой свадьбой Маниной, перед самой заворошкой, особенно все стали наседать на Резцовых, потому что, дескать, доподлинно стало известно, что новая, большевистская власть объявила коммуну и мужьям, и женам, и ребятам, и девчатам, — кто, мол, кого сгреб, тот того и хлоп.

Наконец от Резцовых потребовали немедленной свадьбы, неотложного венчанья, лишь только прознали, что Пелагея будто съездила в город и выправила бумагу о свободе женитьбы.

Была ли бумага, не было ли у ней, — только мужики в открытую пригрозили Резцовым написать на них «отказной приговор» к выселению. И они сдались. Свадьбу назначили тут же после уборки. Как раз, помню, за день ли, за два перед этой свадьбой к нам опять приехал отряд по продовольствию и объявил, что наложено на наше село уж не десять тысяч пудов, а все двадцать тысяч, причитая и новый урожай. Тут же стало известно, что не только о добровольности не может быть и речи, но что отряд будет даже «сшибать замки»…

«Снесла курочка яичко. Дед бил — не разбил, баба била — не разбила, внучка с Жучкой — не разбили, а мышка бежала, хвостиком яичко задела, — оно и лопнуло…»

Так и нам, снесла «красная курочка» красное яичко, нам его ни топором рассечь, ни цепом не размолотить, ни лаптями не раздавить, а вот Маня бежала, хвостиком задела, — оно и треснуло. Таким вот краснобайством кулацким нас и заманивало хохловское кулачье в свою лавочку.

Во все двери, во все щели, во все уши полезли тогда у нас кулацкие слухи: и хлеб заберут, и скот уведут, и коммуну объявят, и война опять, — мобилизацию вывесили на часовне в тот же день, как прибыл отряд с пулеметом. Одним словом, треснуло наше яичко. Порадовались, поиграли маленько им, да и назад подай, да свое придай, а известно, у собаки корм да у мужика двор — не тронь.

Еще оговорюсь: мне мои советчики литераторы заявили, что уж очень под одну гребенку я всю деревню остригла, ужели, дескать, всем селом в одну дудку вдруг загудели?

Литераторы мои, головушки садовые… да, загудели. И как, скажем, мне было не гудеть? Ну, да я в особый счет. А тут очень даже в одну дудку загудели, потому что, кто не хотел гудеть, тот поневоле молчал, того силой заставили молчать. А большая часть по темноте своей поддалась кулацким слухам, поверила, что большевики, дескать, с хитростью, с камнем за пазухой к нам идут. Вот и выходит, что дудка-то гудит в один голос. Да и хохловские богатеи наши вдруг наверху оказались, вдруг восторжествовали, хотя их ударил отряд в первую голову, с них и начал «сшибать замки». Они лишь посмеиваются:

— Мы-то свой хлеб не прятали, а они-то еще от нас все позарыли, похоронили.

И даже открылось потом, когда утихомирили нас, — о чем Михайло Кренев, как я знаю, сообщил тогдашнему отряду, — открылось, говорю, в поле целое «ржаное кладбище» (у нас теперь это место зовут «ржаное кладбище»). Лишь посмеиваются богатеи на нас:

— Нас уж ободрали, не страшно, а вот вас-то только начинают.

Словом, пулемет-то прикатили про кулаков, а нас-то всех еще и тогда они подстрекнули, что деревне — конец.

А тут еще мобилизация, а тут же Манина свадьба — против коммуны жен, а Васю и самого в солдаты опять, а на Манину свадьбу, как на «малашкину», столько накурили самогонки, что хоть купайся.

Утром, когда молодые собрались в церковь, «дружки», жениховы поезжане, умудрились напоить самогонным затором лошадь, на которой поехала Маня. Уж ясно, что их нашукала Пелагея Резцова, Васина мать.

Лошадь-то гладкая, лошадь-то и без того буйная, потная, пена изо рта клочьями висит, глаза кровью налились. На выгон кое-как выехали да тут ей и дали волю. И в дыбынки взлетит, и помчит, и заржет-завизжит. Народ сбежался, крик, шум, рев… Продотрядники наскочили, стрельбу зачем-то подняли… А жених в церкви… а попы ждут-пождут… А Маню по лугу пьяная лошадь носит. Маню всем селом ловят, Маню свистом да улюлюканьем да стрельбой венчают.

А она сидит, вцепилась одной рукой, а из другой иконку, что сваха уронила, не выпускает, к своей груди ее прижала, все-то на ней растрепано, все-то растерзано, бледная, мертвая… Ай, как я все тогда ладилась как можно поближе ее увидеть, глаза ее посмотреть! Едва-едва доставили в церковь эту невесту неневестную…

А мужики и продотрядники как собрались стеной, так и не расходились до темной ночи, до первого нашего убийства.

У жениха отпировали-откомпанствовались, к невесте уж в сумерки тронулись. А изба у Казимировых — что собачья конура. Столы на улице накрыли. А как стемнело, вдруг солому на улице зажгли, а тут же какие-то озорники, Манины измыватели (говорили, что немой это надумал), умудрились бочку с дегтем зарыть в землю да запалить.

Тут вдруг продотряда начальник пронюхал, что все это — озорство, все это в поруганье, в униженье Манино подстраивается. Он и вмешайся в это чужое дело. Сначала он было по-хорошему, по-тихому. А я все за Васей да за Маней пристально приглядывала. Нарочно наперед, к самым столам, пролезла да стою прямо против них. Как-то, думаю, моргнет он передо мной («Уж и моя ли кралечка!»), как-то она реснички свои сомкнет? Замечаю только, что Вася все пьет, все хлещет, вот-вот, думаю, все вспыхнет в нем…

Может быть, и обошлось бы все, глядишь бы, иное все сложилось, если бы Пелагея Резцова, которая сама не своя от злобы сидела, вдруг не надумала вконец обесчестить передо всей толпой свою молодую. Она вдруг вылезла из-за стола, вылезла раньше времени, так что сразу же это бросилось всем в глаза и даже гул тотчас приутих, зашла не торопясь, но очень решительно — эту ее решительность тоже все подметили — против того места, где сидели молодые, и крикнула, чтоб играл гармонист. Гармонист ударил барыню с переливом и на очень заглушённых ладах, потом выяснилось, что он тоже был заранее намуштрован Пелагеей. А Пелагея прибодрилась (очень долго она тогда прибодрялась, точно ждала, когда все окончательно затихнет) и, помахивая платочком, зачала притоптывать, приплясывать слегка, поворачиваясь из стороны в сторону и вовсе не глядя на молодых.

Все ждали. Все очень даже чего-то ждали, внеминучую ждали какого-то события. И все сразу поняли, что теперь, именно теперь, когда сваха раньше срока покинула стол и плясать пошла, теперь начнется…

И началось. Раз повернулась сваха, два сарафанами покрутила и ляпнула прибаутку — гармонист тотчас, как она остановилась для прибаутки, почти совсем затих, лишь попискивал.

Голос у Пелагеи!.. Совесть у ней!.. Даже ногой притопнула, в ладошки пришлепнула…

Как у нашей молодой

Каждый день все на ладонь

Прибавля-ается,

Прибавля-ается…

Вот тут-то и задела мышка хвостиком яичко…

Смолчать бы начальнику продотряда, уступить бы, а он как прослушал эту Пелагеину прибаутку, так ровно зверь на нее зарычал: за что же, дескать, мытарство над бедняжкой?

Этого только и не хватало нашим! Того только и надо было! Как взвизгнет кто-то в толпе:

— Коммуну ведут!..

Замерло все. Потом вдруг ахнули все, Вася Резцов в мгновенье ока перескочил через стол. Так быстро, что я поразилась, когда он успел прихватить толстую вершковую доску с ручкой, похожую на валек, на которой была накрошена баранина.

— Какое имеешь право так на мою мать?! — крикнул он начальнику.

Да уж тут же и вожжи лопнули. Начальник продотряда и повернуться к нему не успел. Вася как саданет его доской по затылку, тот и рухнул…

Минута ли промелькнула, десять ли, — я за ревом и выстрелов не слышала, да и не видела ничего в темноте. Только, как потом оказалось, хохловские незаметно всех продотрядников разыскали в толпе и по трое — по четверо стояли сзади них, ожидая случая. Весь отряд тут же прикончили, а тех, что у пулемета двое дежурили, оказалось, хохловские еще раньше порешили: они к ним по-мирному подсели, про новую власть покалякать, да и опрокинули их сразу.

Самая возня-то вышла с начальником. Когда всех стащили к горящей бочке и тех, что зарубили у пулемета, тоже приволокли, расклали до сосчитали, начальника-то и не оказалось. Он опомнился от Васиной доски, да и уполз куда-то в суматохе. Рассыпались все по селу, разбежались искать-рыскать, огни-фонари. Как село не спалили — чудо!

Наконец унюхали начальника. Он тут же, за три избы от Маниной, в сенцах Федоры Микичкиной, спрятался за вязкой соломы. Затаился ли иль сил не хватило у него как следует схорониться, только сцапали его и опомниться не дали. А главное, и револьвер он в беспамятстве своем где-то обронил.

Тут вот и вмешался Михайло Кренев:

— Не дам бить! Меня разорвите, а его бить не дам.

И так и этак к нему…

— Не дам, да и конец. Пусть нам объяснит все, только чтоб истинную правду. Что большевики от нас, мужиков, хотят? Может, нам их власть — как раз?

Все заревели:

— Рассказывай!.. Н-ну, рассказывай!..

— Перевяжите меня, — говорит начальник, — кровью, братцы, исхожу.

Тут же Михайло и перевязку ему из чего-то смастерил, тут же и самогонку кто-то подсунул.

— Рассказывай, что от нас новая власть желает? Н-но не врать, не вертеть хвостом!

Много речей слышала. И «петушиный крик», и «соловьиные трели» нам часто разливали приезжие, горячо жгли, огнем жгли. Но такой речи, но таких слов мне слышать довелось только этот раз.

Да и речь ли то была? Да слова ли то были? Да и не запомнила ни слова, и речи его не поняла, а вот только пожалела его, состояние его почувствовала.

Быть может, быть может, первой коммунисткой я бы стала, жизнь бы, душу бы свою первой отдала я после той речи, если бы уж не связалась тогда крепкими нитями с Петрушиной эсеровской судьбой, если б удержаться сумела, если бы не повлекли меня наши все события под гору…

В темноте еле-еле освещает нас огонь от бочки. Поставили ему скамейку широкую — говори…

Говорил он, говорил… То вдруг словно от боли застонет, затихнет чуть-чуть, то что-то глухое и страшное, что-то угрозное скажет, а вдруг что-то радостное, светлое, теплое… И вот оно, вот оно, это радостное, это светлое, только, кажись, еще одно всеобщее усилие, всеобщий напор, и царство, и рай пресветлый, вот-вот оно, мое лазоревое, мое радостное, при нем даже и солнца не надо, вот он, мой всесветлый лазоревый праздник…

А то вдруг опять — гробы, могилы… Чьи это гробы? Десять миллионов гробов, как он сказал, — и я только это и запомнила, — которые если бы установить в одну линию, будут простираться от французского города Парижа до Кавказских гор.

Сколько это верст?

Слыхала я такую притчу: шел скрипач со скрипкой ночью и попал в волчью яму. Там их, волков, десять. Прижался в угол — волки глазами его палят, зубами ляскают. Утопающему — соломинка, а ему — скрипка. Заиграл-заплакал на ней. Волки успокоились, и челюсти не ляскают, и глаза не жгут, а словно тоже плачут…

Вдруг струна лопнула… Три осталось… Все играет, все плачет, и волки плачут…

Еще одна треснула. Еще одна… Одна осталась — на той и играет бедняга, на той и держится его душка живой до зари.

Удержится ли?

Не лопнет ли?

А заря — далеко, далеко…

Я уж заметила, что начальник мой только и держится на этой последней струнке, да и та уже залохматилась, перетерлась — голос уж хрипнуть стал.

На небо посмотрит — темное, бездонное, далеко до зари.

Успокоит ли пьяную толпу эта его последняя речь?

Оторвется ли зверь от свежей горячей раны?

Конец этого события я сама не видела. Я только достоверно знаю, что начальник, может быть, и уцелел бы, не внуши Михайло Кренев всей толпе свою иудину мысль — повести начальника отряда к убитым красногвардейцам затем, дескать, чтоб каждого опознать и сообщить каким-нибудь образом их семьям.

Тут, увидев трупы, толпа, присмиревшая было, вновь остервенела, и начальника уложил безменом Гришка Мухин.

Я же еще до этого, как только заметила, что начальник уже надорвался в своей речи, что уже лопнула последняя струнка на скрипке, стала выбираться из толпы. Тут же я натолкнулась на пьяного Васю Резцова и увлекла его за собой «от греха».

Увела я его от Казимировой избы, от толпы, далеко, почти на край села, сюда, к Бунину выгону, на обрыв. Тут мы присели и долго выжидали, кто из нас первый уступит и заговорит.

Вдруг до нас долетел рев толпы. Вася вскинулся, вскочил, чуть не кубарем слетел зачем-то в овражек, потом опять поднялся ко мне. Дышал он тяжело, хрипло. Он посмотрел обезумевшими глазами на меня, потом повернулся, долго выбирал взглядом какую-то нужную ему сторону. Наконец решился как будто, повернулся лицом в сторону города и, потрясая поднятыми кулаками, завопил:

— Не бою-юсь я в-вас!.. Не бою-юсь я в-вас!

Долго тогда, долго стоял в темноте и кричал мой Вася, точно клялся в чем-то неотступно и нерушимо…

А где же Петруша?

Нет его и нет. Словно в воду канули они с Мысягиным-Клемашевым. Уж не пронюхали ли их затею, не схватили ли их?

После расправы нашей с отрядом, после того как всех большевиков наших сельских хохловские в амбар заперли, мы, словно остров в море, остались. Все с оружием ходили, поставили дозоры за селом и даже власть избрали новую из семи человек. Впрочем, обо всем этом я распишу потом, так, чтобы ниточку поскладнее привить, чтоб еще полнее осветилась вся наша тогдашняя «метелкина война».

На другой ли, на третий ли день, в сумерки, но еще довольно засветло, приходит ко мне Захряпин-вшивик, мой разнечистый враг — он между семерыми тоже во власть был выбран — винтовку принес с собой, коротенькую такую.

— Иди, — говорит, — до двенадцати часов ночи в дозор, на лебяжинскую дорогу. Приказано тебя назначить.

Я его сразу было в позор встретила:

— Вшивик ты, разнесчастный! Да разве баб назначают? Ты это надумал, курятник? Знаю, что ты!

— Я не я, а назначено. Бабы в комиссарах не ходят, а ты ходила. Собирайся тут же.

Тут я поняла, что новая наша власть, хохловская, решила меня во что бы то ни стало как-нибудь замешать, присовокупить ко всей заворошке. Со всей душой заявляю сейчас: мне хоть и не по дороге были тогда большевики, а через Петрушино поруганье, через угрозу обобрать у нас все, так и вовсе они мне стали не сродни, но и против была, наотрез была против такого кровопролития, что совершили хохловские. Колебалась я тогда, все ждала, как и куда ляжет Петрушина линия, по ней мне тянуть.

— С кем, — спрашиваю, — мне идти?

— Со мной, — кашлянул Захряпин.

— С кем?..

— Мне приказано за главного быть.

Всмотрелась я в него попристальней: ах, думаю, недоброе у тебя, ехидна, на душе. Я-то было уже решилась покориться, зная, что хохловские за мои обиды им не отступятся от меня. А тут я вдруг даже испугалась вороватых его глаз. Уж, думаю, не сговорились ли они меня порешить там, ночью?

— Не пойду!

— Пойдешь, раз приказывают.

— Вон из моей избы!

— Вон не вон, а пойдешь. Приказано тут же с тобой все сделать, если не пойдешь.

Вижу, уж не до шуток дело. Может быть, я бы покорилась и сразу, приди за мной не Захряпин, а другой кто.

А этому, гадюке этой покориться? Ни за что! Эх, думаю, на грех, на грех я у стола стою, от чулана далеко. В чулан бы мне только как-нибудь. А в чулане, на полочке, под трубой, у меня револьвер-браунинг, что у Николая отобрали, лежал.

Вижу, и Захряпин определенную держит цель. Притворилась я, что уступаю.

— Иди, — говорю, — сейчас явлюсь.

— Я подожду. Приказано не отпускать тебя никуда.

— Переодеться, — говорю, — надо. Иди.

Тут я было сунулась в чулан. Он за мной.

— Не девка, и тут переоденешься… Ну, упреждаю, сама себя вини, коли…

Смотрю, а он свою винтовку-коротышку поднял прямо к спине моей, в лопатку мне целит. То, что я пережила в эту минуту, я и сейчас совершенно ясно помню. И не только помню, но со мной, когда я упорно подумаю об этом, повторяется это ощущение. Вроде схватки. Только совершенно, кажись, невероятной схватки, немыслимой в таком положенье.

В законе или не в законе человеческой жизни то, что я опишу. Когда он коснулся моей лопатки винтовкой и я оглянулась на него, тотчас же, в ту же секунду я ощутила эту «схватку», ощутила припадок страсти, очень сильный, однако очень мгновенный, тут же и кончившийся. Вот что странно: и на поверку потом оказалось, что «припадок» этот в действительности «закончился». Сейчас же вступило какое-то похолоданье, особенно вдарил этот холод в колени мои, и очень ясно, очень прозрачно стало в мыслях. Так ясно, до того прозрачно, что осталась вдруг в голове одна, одна, только самая главная, самая незначащая мысль, которой, однако, я не помню, и сколько ни билась, не могу вспомнить, да и забыла-то я ее тут же, как она возникла. Только наверное знаю, что это была какая-то совсем отменная мысль, самая главная, насквозь меня пронзившая.

И тут же, как только сорвалась эта мысль, я осознала всю свою беспомощность, бессилие. Нет, нет, не бессилие, а только беспомощность, — ничего нет у меня, за что бы схватиться, миновать бы этого, отвести от себя. Тут бы и плакать, тут бы и клянчить, унизиться, да ведь еще как: в это мгновенье, казалось, готова была на всю бы жизнь в рабыни ему на поруганье себя отдать, только не смерть. Покоряюсь, раба твоя, пес твой пресмыкающийся, во власти твоей и никому никогда не откроюсь, почему раба, почему пресмыкаюсь, почему во власти.

Только да минует меня мой внезапный конец…

Кто хоть раз висел на волоске, тот потом решится на все. Кого отпели, тот уж отпетый. Я потому так подробно остановилась на этой минутке, что повисела я на волоске, что отпел меня еще тогда же Захряпин.

Знать бы мне, как он тогда сам перетрусил, что ему убить меня приходится сейчас же, без подготовлений, то есть прыгнуть без разбегу в пропасть, почуять бы мне, что таким подлым душонкам (хоть они и способны убить) нужно очень долго приготовлять себя, что они не могут сразу, без того «разбега», который он в ту же ночь проделал, пытаясь меня прикончить, — да я бы тогда тут же, в избе, связала бы его как цыпленка, скрутила бы да кипятком бы ошпарила до смерти, ни за что бы не стала револьвер об него поганить.

Ой, жаль, ой, жаль, что узнала я об этой трусости уже в поле, на лебяжинской дороге, куда он увел меня, обезоруженную, покоренную, в дозор.

Когда мы пришли туда, совсем стемнело. Небо, на мое счастье, заволокло облаками, низкими такими облаками, тяжелыми, медлительными. Кажись, вот-вот ливень грянет. Подошли мы к казенной межевой яме, он остановился и говорит:

— Тут будем караулить, садись.

Он сел, и я села поодаль, шагах в десяти от него. Сама глаз с него не спускаю. Еле-еле видно мне его. Однако вижу я его не одними только глазами, а скорее чувствую каждое его намерение, каждое его движение. Вижу, он пригнулся к самой земле и всматривается в меня, так, чтобы я маячила перед ним на фоне неба, чтоб заметнее была. Я тоже пригнулась к самой земле да полегоньку в сторону отползла. Он, наверно, тут же потерял меня.

— Ты где? — спрашивает.

— Тут, — а сама опять в сторону.

— Иди сюда, ближе.

— Не обниматься нам. И тут не плохо, — и опять отползла.

Молчит. И я молчу. Припала к самой земле, стараюсь рассмотреть его — и не вижу. С глаз потеряла. Только вдруг показалось мне, что он ползет на меня. Вслушалась — и верно: ползет прямо к тому месту, откуда я только что уползла. Затих, видно, разглядывает, да не разглядит никак. Опять спрашивает:

— Дождь бы не пошел?

И верно, что переполз он на новое место. «Не отвечать?» — думаю. Он от меня шагах в восьми теперь. Если отползти еще, как можно дальше отползти да и убежать? Только было я поползла, вдруг слышу — вот, рукой подать до него. Дыханье его затаенное слышно. Сама ли я закружилась да к нему навстречу поползла, он ли, как змея, неслышно подкрался, только больше всего напугалась я именно того, что он так неслышно, по-кошачьи умеет красться. И он меня обнаружил.

Трусила ли еще его подлая душонка? Не приготовилась ли еще? Только почему бы ему тут же не стрельнуть в меня? Иль он не был уверен, что я совсем обезоруженная? Опять спросил. Только уж таким голосом, точно горло кто ему сдавил, и не сразу, как обнаружил меня, спросил:

— Как, по-твоему, дождик?

Эта трусость его и меня как-то укрепила. Чья возьмет, думаю?

— Ты что, — говорю, — ползаешь с места на место? Сиди — не то впотьмах на кол напорешься.

Да тут же и отошла от него и опять легла на земле, чтоб его высмотреть. Тут и расхрабрилась паршивая его душонка. Вижу, приподнялся он с земли, вроде бы на колено встал и даже как будто винтовку приготовил.

— Это как, — спрашивает, — на кол?

Я молчу, ползу от него на боку, медленно-медленно ползу, стараюсь вовсе не шуршать. Так медленно, что каждый вершок мне за версту кажется. Я ползу, а в темноте мне кажется, что он винтовку вслед за мной ведет-. Мне думалось, что я уж шагов за двадцать уползла от него, я было уж и встать хотела да бежать удариться. Вдруг он рядом, шагах в пяти от меня, крикнул испуганно:

— Едут, кажись?!

На этом-то я и попалась ему. Эта-то вот его хитрость едва-едва не стоила мне головы. Уж очень он, ехидна, неожиданно: «Едут, кажись?!»

Я даже обрадовалась чему-то. Приподнялась на руках, слушаю, слушаю… о нем забыла совсем. Кажись, и верно где-то впереди, по дороге, тележка тарахтит. Да нет, показалось, должно быть. Тут я и выпали ему сдуру-то:

— Нет, — говорю, — не слышно.

И помню, успела еще подумать: «Зачем же, зачем же я ему сказала: «Нет, не слышно»? Хоть и не слышно, да надо сказать — слышно, ведь тележки этой, ведь этого «едут» он, наверно, струсит. И даже, кажется, собралась было поправиться, как он хлопнет в меня! Почти в упор. Так и обдало меня землей.

Ой, баба! Ой, баба-дура! Овца я глупая! Ведь только через трусость его подлой души и спасалась я. Визгнула я, точно вся насквозь прошла, вскочила я да бежать. Шагов двадцать отбежала, упала зачем-то. Хватилась: ведь в открытую я побежала-то, уж чего бы, кажись, легче тут же треснуть в меня второй и третий раз.

Да уж, видно, и у него на то лишь и душонки хватило, чтоб всего лишь раз, один раз пальнуть в меня. Слышу, вдарился он что есть мочи от села прочь, напрямик по полю, в сторону большака. «Топ-топ-топ»… и шаги затихли. Тут я действительно вдруг заслышала, что впереди, и уж не очень далеко, тарахтит тележка. Едут, Ее-то он, видимо, и услыхал вперед меня, она-то, наверно, и подтолкнула его подленькую душонку на выстрел.

Тарахтит тележка, никакого сомненья. Ближе, ближе… Ой, эта тележка! Ох, проклятый этот возок! Что он мне, что он мне в ту ночь привез!

К этой же главе вдобавок замечу, что Захряпин убивать меня затеял в одиночку, никакого приказа, кроме того, как взять меня в дозор, к чему он сам же меня и подбил, он от нашей новой власти не получал, и повторяю — новой власти никакого интереса убивать меня не было, так как им того лишь и желалось, чтоб присовокупить меня к заворошке — в расчете ли на Петрушу, иль потому, что я была в председателях комбеда. А в Захряпине я разобралась сразу же: он тогда решился на это потому, что узнал приехавшего к нам Николая и боялся, что я ему напомню о том, что Захряпин его предал тогда за царский памятник. Да и впоследствии, когда он опять у нас вынырнул и стал играть главнейшую у нас роль, он этим только и руководился, расставляя свои сети для меня.

Но об этом впереди, а сейчас замечу: Захряпин в ту ночь скрылся в город и там донес большевикам, что у нас в селе самосудом уничтожили продовольственный отряд…

Теперь о тележке, об этом проклятом возке, что я заслышала тогда и через что я едва не лишилась жизни. На этом возке и представил мне Шульц-младший с каким-то другим дьяволом Николая.

Если бы Шульц-младший или этот его дьявол попались бы мне, когда уж я влезла в свое пагубное русло, то с них бы, с того и другого, я бы и начала. Особенно противен и постыл стал мне с первого же взгляда этот его дружок. Брови белые, словно бы вылезли, лицо все в прыщах, в болячках, червивый какой-то, глаза узкие, длинные, словно все время спит и все решительно делает во сне, как будто он не живой, а мертвец весь в язвах. Да и фамилию тоже он себе выбрал страшную при этом его обличии — Саваоф. Особенно страшны и противны его белые вылезшие брови.

Он-то, этот дьявол, и казнил Николая мучительной казнью. Казнил тут же, у нас на прогоне, между моей и креневской усадьбой, как только они с Шульцем пронюхали про наше событье. Да под нашу бирку они над Николаем и расправу учинили, чтоб вину, в случае чего, на нас свалить.

Расскажу уж я лучше историю всех мытарств, которые, как терновый венец, упали на Николаеву победную головушку, когда им овладел этот Шульц-младший. Историю эту я установила из самых подлинных источников, можно сказать — из первых уст. Да и нетрудно разгадать черную душу, гнилое сердце этого Шульца, если следить по тем его поступкам, что он совершил, захватив Николая, как кошка — мышь. Кошка?! Да куда там кошка! Ведь уж если кошка не сразу растерзает мышь, так лишь затем, чтобы поиграть, душу звериную потешить, удовольствие в предвкушении испытать.

А тут — совсем не то, хотя многие, кому я рассказывала про него, так и поняли, что Шульц — кошка, что он истязатель, или, как по-ученому называют, садист, тем более и объяснение тут как тут: Шульц, дескать, из помещиков, он, дескать, из дворян, а им, дворянам-помещикам, и быть в истязателях-садистах, о них будто и в литературных книжках выведено, об таких истязателях-садистах из дворян-помещиков.

Только я в том совсем не согласна. Если он истязатель, если уж он садист, то зачем, спрашивается, ему нужно было искать, подбирать себе в дружки этого белобрового червивого Саваофа? Зачем? Ведь оказалось, Николая он сразу же устроил (а лучше сказать — засунул) в таком недосягаемом месте, что там бы вволю и насытился бы истязательством, коль черной душе его не приторно через соломинку, а не сразу тянуть из человека жизнь. А держал он Николая за весь этот промежуток взаперти, в погребе, на хуторке своей родной сестры. И хуторок этот находился в двух верстах от села, его, хуторок, тамошние мужики не тронули, а определили ей на прожитие за доброту и за набожность. (Мне потом довелось побывать у этой его сестры по делу, и она мне показалась чем-то вроде монашки, со странным, однако, пристрастием к графинам, пустым, конечно… этих графинов, графинчиков — синих, голубых, красных, и больших, и маленьких, чуть ли не с наперсток — я у ней тогда на всех полочках и на всех гвоздиках заметила.)

Тут бы и пытать Шульцу Николая при набожной своей сестрице: она — в графинчики играть да в окошко поглядывать, а он — Николая пытать. Особенно днем — в погребе глухо и темно, а в поле, за пять верст, не то что человека, а галку не прозеваешь, заметишь.

А оказалось, Шульцу потребовался дружок, безбровый казнитель Саваоф. Вот в том-то и гвоздик, что Шульцам этим никак не обойтись без «казнителя». Это он, сам Шульц, и узнал, когда повез Николая. Ведь он тогда у нас, как Николая скрутил, из кожи лез, чтоб тут же его прикончить. А как остался с ним наедине (ведь чего бы, казалось, — и ночь, и глушь, и в полной его воле окрученный человек), так тут и сказалось, что силенки-то, что смелости-то своей не хватает. Ну, не ясно ли, что он рассчитывал на Петрушу, а пожалуй, больше того, — на Мысягина-Клемашева, располагая со стороны «посмотреть», как убивают человека.

«Братья, крестьяне, хватайте топоры, берите вилы, рубите своих врагов, колите их на проезжих дорогах и оптом и в розницу!»

Кто так кричал со своей черной тройки? Кто так подстегал? Чья это программа? Его программа. Шульца-подстрекателя.

Подстрекнуть мы умеем, человека ненавидеть и смерть ему желать можем, а убить самому — кишка жидка. Планы-то у нас большие, кашу-то нам хочется заварить на весь полк, чтоб полк нас начальником, вожаком выбрал, а чтоб заварить-то, нужен пример, чтоб весь полк удивился нашей страшной «черной» силе. Нужен личный пример, а тут-то как раз и тонко. (Он ли, Шульц, не предвидел, какая заварится Петрушей да Мысягиным каша? Он ли не метил к нам в полковники?) Тут вот и нужен подставной казнитель Саваоф. Одно слово, и Саваоф — вперед. Саваоф — бац-бац, и все. Коротко и ясно.

А мы стоим в сторонке, спокойно, бровью не моргнем: гордыней-то нашей любуйтесь, силой-то нашей изумитесь. Пусть каждый посмотрит и подумает, что, дескать, если Саваоф, так сказать, «племянничек» таков (бац-бац, и все!), то каков же сам «дядя»? Каков же сам Шульц, весь в черном? Ведь едва заметного знака его достаточно, чтобы бац-бац, и нет человека! Любой, кто увидит такую «решимость», сразу же воскликнет: «О! Шульц — это «черный дьявол». А на самом-то деле такая мразь, как Шульц, на то лишь и способна, чтоб хитростью, при помощи «Саваофа», создать видимость своей силы.

Как это устроена жизнь, что люди такие, шульцы такие, непременно находят этих саваофов, а саваофы — подсаваофов или полусаваофов, и так целую партию — «ШС» — Шульц — Саваоф.

А сколько таких шульцев-подстрекателей я тогда сосчитала, таких ничтожеств, любящих, однако, создать видимость своего могущества, своей силы?! Необыкновенной силы, грозной, страшной силы.

В поле я тогда очень долго пролежала. Все таилась, все боялась — не стережет ли, не встретит ли меня Захряпин, хотя я и слышала, как он убежал к большаку. Началась гроза. Хоть небо затянуло совсем, хоть сделалось еще темней, но пред самой грозой стали вспыхивать частые миганья. Все чаще, все светлей, затем на некоторое время это дрожащее миганье стало непрерывным, посветлело в поле, зеленоватый такой полумрак держался, пока, наконец, молния не раскроила небо.

Ни возка, ни лошади я тогда не заметила у своей избы. Только свет полыщет во все окна. Они, Шульц со своим Саваофом, и без меня оказались хозяевами: сломали замок (тот большой плоский замок я швырнула Михайле Креневу после того, как он меня упрекнул за «чужой замок»), лошадь в ригу отвели, не распрягая.

А кроме того, этот разнечистый Саваоф с того и начал в избе, что сорвал у меня все иконы да в сенцы их выбросил, всю мебель по-своему расставил, кровать мою передвинул от печки к заднему простеночку, стол из переднего угла переставил на середину избы, постлал под ножки половики, так что из них получился четырехугольник с пустой серединой, и вокруг стола расставил стулья. В передний угол передвинул большие — с полу и чуть ли не до потолка — часы, которые я выменяла на хлеб. (Он с Шульцем пробыл у нас всю нашу «метелкину войну», и впоследствии я даже установила за ним эту привычку — хозяйничать в чужих домах и все по-своему расставлять, а особенно вышвыривать иконы, которые он терпеть не мог.)

Когда я вошла, Шульц с мрачным видом шагал по избе, а Саваоф сидел в кресле. На меня они и внимания не обратили. Взглянул Шульц и тут же опять зашагал и запел тихонько:

Под знаменем черным

     Гигантской борьбы

Мы горе народа

     Утопим в крови.

А когда Шульц переставал петь, тогда, не шевелясь в кресле, затягивал Саваоф, но уж затягивал свое:

Ай, Сергунька, серый свет осиротел,

От Сергуньки тихий ангел отлетел…

Я совсем не знала, что они привезли с собой Николая, которого тотчас же перенесли в новый мой сарай, на телегу, да там, связанного, кроме того, прикрутили вожжами, а сверху покрыли воротцами, нарочно для того ими сорванными с петель у меня на погребушке. Так что Николай лежал в телеге, как в гробу (у нас ящики к телеге делаются глухие, книзу уже, а кверху шире), дожидаясь своего судного часа.

Как на исповеди говорю: я не знала, что в сарае моем, где хранился уж непотребный, да, признаться, и лишний инвентарь, находился Николай. Знай я это, по-другому бы все вышло. Может быть, даже Петруше во вред я бы тогда же, сгоряча да назло Шульцу с Саваофом развязала бы Николая, выпустила бы.

Выпустила!.. Легко сказать — выпустила. Вымолвить только легко. Ведь во что превратился за это время Николай? Я ли не перенесла, я ли не испытала, мое ли не окостенело сердце? Но когда на следующий день всей сходкой народ от управы вдруг двинулся к моей избе, во главе с Шульцем и Саваофом, к моему сараю (как страшно, когда толпа молчит и слышно, как она дышит), когда Саваоф, Гришка Мухин да кто-то еще вынесли Николая и бросили его к ногам Шульца и когда я подбежала, я с трудом, с трудом (скорее всего по своему полотенцу, которое так и не снимал Шульц с его ног) распознала, что это Николай. Я тут же лишилась памяти, точно так же, как в тот день, когда увидела мертвого Ефима.

Сколько же может перенести человек? Мне теперь-то вот, когда я уж «отдалилась» от такого на невозвратное расстояние, мне писать-то, думать-то страшно, вспомнить-то тяжко.

Руки… руки его да босые ноги его, Николая, мне страшны и до сих пор, потому что я их так тогда ярко восприняла, перед обмороком, что и поныне они мерещатся мне. Большие, огромные (даже невероятно, сколь огромные) пузыри вместо кисти. Синие, водянистые пузыри, а из них торчат коротенькие опухшие пальцы, согнувшись в крючки. Такие же круглые пузыри вместо ступней, на которых торчат маленькие, как грибки, пальцы.

Опомнилась ли я на секундочку, рассказали ли мне и уж я сама себе так по рассказам представила да по характеру Шульца так ярко нарисовала, только, мне кажется, я видела, как Шульц указал на Николая вытянутой вниз, совершенно прямой рукой и что-то крикнул Саваофу. Тут же Саваоф наступил одной ногой Николаю на живот и семь раз подряд выстрелил в него, лежащего кверху лицом.

После того как Михайло Кренев уволок меня с кем-то в избу, я, приходя в сознание, все время слышала рев, шум и выстрелы на нашем прогоне. Я вначале думала, что мне все это лишь мстится, но оказалось, что Шульц и толпа вошли во вкус. По его приказу хохловские отрубники приволокли к нашей канаве одиннадцать человек наших большевиков, и, начиная с Данилова, всех их уложил Саваоф, а Шульц объявил, что большевистская власть у нас низвергнута вовсе.

В себя я окончательно пришла совсем к вечеру, затемно, и первым делом допыталась у Михайлы, куда дели убитого Николая.

Кроме Михайлы в избе сидел кто-то. Теперь уж не помню даже, из мужиков ли кто был или баба? Вижу — Михайло делает мне какой-то знак. Только я не соображу, не пойму, на что он намекает.

— Где, — спрашиваю, — куда дели мученика?

— Не знаю, — отвечает, — не знаю. Не поймешь теперь, сколько их там свалено, мучеников твоих, — и опять кивнул мне украдкой.

Когда они ушли, я тут же вдруг решилась встать и осмотреть все. Хотя и не знала еще, как это я «осмотрю» в такую темь, да и не знала еще, в каком месте их всех свалили. Узнала только, что в нашей канаве, а где в канаве — за амбаром ли, за ригой ли или тут же за двором?

Вышла на прогон и сунулась было прямо к канаве, вдоль хотела пройти ее, до самой реки, пока, мол, не найду. Сунулась да вдруг оробела. Не могу подойти к канаве, никак не могу. И хочу, и надо, и потребность такую неодолимую чувствую подойти к канаве, а не могу.

Пошла по дорожке, шагах в восьми от канавы… иду… и вдруг почувствовала — вот здесь… почему почувствовала, что именно здесь, на этом месте все они лежат, — не знаю: потому ли, что на прогоне в этом месте до земли, до пыли была трава вытерта толпой, потому ли, что разглядела особенно помятую и поломанную коноплю, или уж так… почувствовала…

В этот миг около расстрелянных не было никого, я почти уверена, что не было никого или, по крайней мере, не было никого из посторонних, хотя Шульц приказал разложить убитых в ряд и для острастки не убирать их, но с темнотой все разошлись, видимо боялись какой-нибудь неожиданности, которая могла бы застать их на месте преступления. Мне кажется, что они пришли после этого, явились тогда, когда я вдруг решила сбегать за спичками или за фонарем, за светом, вообще за чем-либо решилась сбегать домой и тогда уж приблизиться к канаве.

Я написала — «вообще за чем-то сбегать домой». Так оно и оказалось на самом деле, потому что ни спичек, ни фонаря, ни чего другого я не захватила с собой, а, прибежав в избу, повернулась там, пометалась как сумасшедшая, да опять туда, на канаву, ударилась.

Вот тут я их заметила еще издали, и не то что заметила, увидела, а просто услышала, что кто-то (не один, я сразу почуяла, что не один) тащит что-то. Я было притаилась, но тут я услышала стон, нет, не стон, а хрип. Я сразу же почему-то догадалась, что Николай еще жив, — уж потому наверно, что о нем только и думала. Сразу-то я решила, что добивают его, доканчивают, даже предположила, что доканчивает его, душит его молча не кто иной, как этот червивый Саваоф.

Как ястребиха я налетела на них. (А чего бы я сделала, если бы то был на самом деле Саваоф? Он бы тут же и меня прикончил.)

Слышу, Михайло Кренев мне прямо в лицо хрипнул:

— Тишш… дура…

Михайло и брат его Федька тащат кого-то через прогон к себе в коноплю… Вглядываюсь-вглядываюсь… Да, он, связанный, кисти опухлые, вижу — он, Николай…

— Жив он, Миша?

— Тишш… дура… В пояснице бери, к переду ближе… Федьке помогай… ноги… мне легко.

Николая мы поместили у Михайлы в амбаре. Там, оказалось, уж сидел напуганный до смерти доктор наш, Тимофей Макарыч. Принимаясь за Николая, он все время просил Михайлу не подводить его, потому, дескать, что он, как врач, обязан оказывать помощь всем больным, без различия партий, из которых он ни к одной не принадлежит.

Михайло ему только и буркнул раз:

— Этого вызволишь, и сам спасен будешь. Меня слушай, Макарыч, этот верней всех пригодится. Предчувствие у меня есть. Этакие медведю не в хвост, а прямо в горло впиваются!

Я спрашиваю у Тимофея Макарыча о Николае:

— Жив-то будет ли?

— Исковыряли, мать, всего исковыряли… Видишь, вот куда угодили, в сосок прямо… На фронте был у меня такой случай — тринадцать ран, и выжил… А вот тут резать надо. — Постепенно он увлекся, страх свой забыл, лишь бинты шуршат, вата скрипит.

V

На заре, оставив Николая под надзором Михайлы, я прокралась в город. (Замечу, что напрасно я опасалась, что меня схватят и заподозрят «донос». Хотя посты и дозоры Шульц увеличил и наказы им давал самые строгие, но я никого не встретила. Видимо, караульные робели и посты свои покинули. В такой мертвой и туманной тишине я оставила село, что уж и тогда ныла моя душа от тяжких, от горьких предчувствий).

Город наш в те дни на сквозняке держался: чья власть? Не то большевики, не то эсеры. Только страшен был тогда город. Разбитые витрины, во многих домах рамы вырваны — как мертвецы безглавые стоят, высокие, жуткие, нечисть прямо на тротуарах, собаки какие-то одичалые рыскают, а люди все норовят бегом пробежать, скрыться тут же, да все больше не по улицам, а по проходным дворам крадутся. А чуть лишь шум какой, — все тотчас же в закоулок или в проломы заборные бросятся.

Я тогда на Аптекарской улице вот на какую картину наткнулась: на мостовой лежит в грязи, лицом вниз, человек какой-те, в желтой запачканной куртке. Но видать, не мертвый, а пьяный как дым. Тут извозчик едет прямо на него, такой спокойный, сановитый старик, которому «на все наплевать». Сидит, дремлет папаша, почитай, наткнулся на пьяницу этого. Вдруг пьяница этот рыло свое из грязи кверху задрал и на извозчика матерно, — голос гнусавый, словно бы он одним носом говорит:

— …Куда прешь, чертова ваняга? Не видишь — власть лежит?

Тут и я по голосу узнала этого молодчика, эту «власть». То был городской шорник, седлами торговал, я-то его впервые запомнила, голос его гнусавый заметила, когда нашла своего Петрушу в подвале дома Кузьмина за разгулом. Он, как я знаю, был действительно выбран при Керенском в какую-то «думу», но с переменой его прогнали, и с той поры он страшно, говорят, затосковал о власти и запил.

В город я пошла из-за Николая (доктор наш дал мне рецепты и письмо в хирургическую больницу к своему знакомому) и ради Петруши, так как вчера, до расправы, Шульц-младший сообщил мне, что Петя не сегодня-завтра явится в город со своим войском.

Посидев в аптеке, сходила в больницу, побежала по учреждениям выпытать потихоньку, где Петя и каково теперь к нему отношение. В Земельный отдел сунулась, туда, сюда, в Совет Советов, — нигде никого. Либо сторож, либо солдат с винтовкой. Один мне сказал, что все власти у воинского присутствия на мобилизации. Я и зашлепала туда. Тут и нашла и всех и все.

Из уезда по мобилизации явилось в этот день всего лишь из трех сел — из Петрова, из Поплевина да из Конищева — человек триста-четыреста. Все они толпились около воинского присутствия, и большевистские комиссары по очереди выходили к ним и с крыльца ораторствовали им, что революция в опасности, что со всех сторон наступают буржуи, и наши, и заграничные, идут фабриканты, идут помещики, возвращается царь.

Все еще как-то крепилось, молчалось, удерживалось. И удержалось бы, может быть, кабы не этот Мельников. Не выступать бы ему тогда, да и никогда, нигде. Даже наверно удержалось бы, особенно когда к воинскому присутствию вдруг явились с песнями да с флагами добровольцы с того кирпичного завода, на котором работал мой Петруша. Настроение они очень даже подняли, поддержали, даже нашлось еще человек пятьдесят добровольцев и из здешних, которых до сих пор уговаривали, а некоторые согласились идти и без «комиссии» (то есть без врачебной комиссии, так как только что об этом спорили и разъясняли — слухи ходили, что никаких врачей большевики к мобилизации не допустят, а многие на то лишь и надеялись, что врачи освободят).

Когда нашумелись, накричались все (несколько раз тогда кричали «ура» и музыка играла «Интернационал»), тут и дернул черт Мельникова выступить со своей речью, со своей нескладехой-неладехой. А главное — зубы золотые. Ощерил он свое зевло, зубы-то золотые так и блестят. Народ же в то время, как известно, до того был подозрителен, до того вспыльчив и изменчив, что эти его золотые зубы сразу на рожон всех толкнули.

— Буржуй!.. А-а-а!.. Нас на бойню шлють, а сами и в рот-то напихали золота…

— У них в заду, гляди-ка, золото напихано.

— В Германию золото!

— Выбить ему зубы-то. Народное добро!

Загудели трубы, кто во что горазд. А тут один озорник как вдруг подскочит к крыльцу да как задаст, прямо у Мельникова под самым носом, жаркого трепака с прибауткой:

На меня, соколика,

Четыре протоколика…

Этот вот момент, такое вот настроение и урвал мой Петруша. Все вдруг сразу услышали дробный, четкий шаг пехоты, и тут же из-за угла с Покровской улицы показались солдаты. Все в шинелях, все на подбор, штыки, как хворост. Смотрю, впереди — Петруша, а с ним — Мысягин-Клемашев, оба они в длинных новеньких шинелях, у Петруши большой револьвер маузер на деревянной колодке, на ремне через плечо, у пояса две гранаты, бледный, еще синей стали под глазами у него круги, глаза в этой синеве горят.

Мои глаза, мой в них огонь, моя в них жизнь… Петруша! Сокол мой! Солнце красное!

Я даже не разгневалась на него тогда за то, что он оттолкнул меня, за то, что почти не взглянул, только шепнул:

— Пусти, мама…

Отряд этот был подобран Петрушей и Мысягиным за это время почти целиком из эсеров, нашего и соседнего, К-овского, уездов.

Часа через два большевиков выбили из воинского присутствия, а тех, что остались в живых, переарестовали и посажали в тюрьму. Тут же, поперек Покровки, главной улицы в нашем городе, растянули красное полотно с надписью:

«Долой большевиков, захватчиков власти!»

Однако с Петрушей я в этот раз увиделась очень поздно, ночью. Они до полночи совещались в доме Совета Советов, а я сидела там в коридоре да все ждала, все прислушивалась, как распалялся, как звенел голос моего желанного. Кончилось. Петруша вышел. Веселый, радостный, победитель мой, герой.

— Ты что, мама?..

Мне-то, матери, так при такой радости: «Ты что, мама?» Ну, да пусть. Ну, да это ерунда. Это я все, все прощаю. До меня ли ему теперь, до моих ли глупых слов? Да и все это — ничто, если сравнить с тем лютым разочарованием, в какое завел меня мой сын, мой первенец, и оставил одну впотьмах, в горечи и тоске.

— Ты что, мама?

— Петруша… да как же так… «что»?

Тут Мысягин загудел, заухал, как ломовик:

— Поцелуй, Петруха… Матку поцелуй, дубина. Матка, осел ты вислоухий, самая главная «партия», если ты, черт багряный, хочешь знать. Матка у тебя, осел, что молодуха. А ты, Прасковья, сдуру-то на цыганку похожа. Го-го-го… Поцелуйся, тебе говорят, чмурило нечесаный… Может, и не доведется больше, скот.

В сторону как-то, словно не от души, поцеловал меня тогда Петя и даже как будто оттолкнул меня раньше времени… И опять у меня на секундочку мелькнуло в мыслях Петрушино подозрение о смерти Ефима.

— Как там у вас, мама?

— Петруша, перебили всех у нас… всех перебили… Сначала отряд, потом и всех… Данилова… и всех.

Я боялась сказать о Николае, решилась наедине шукнуть об этом Петруше.

Известие это мое все они встретили с большой радостью и даже решили тут же снова заседать уж по «нашему» вопросу, с тем чтобы как следует им все осветить о нашем событии и хотя бы наскоро решить все. Но тут прибежал какой-то военный и сообщил, что заводские наотрез отказались принять наших представителей и пригрозили стрелять.

Это сообщение так вдруг встревожило Петрушу, что я даже испугалась за него, — до того он вдруг изменился в лице, до того вдруг погасла его радость, потух его огонь.

— Ерунда, — залепетал он, — недоразумение… я сам пойду… Они меня как облупленного знают… недоразумение.

Петруша поехал, и я с ним увязалась. Дорогой я и шепнула ему о Николае. Как он на меня набросился тогда, как зарычал! Точно бы не Саваоф, а я стреляла в Николая. Иль уж за это время проснулось в нем раскаяние, что доверил он своего друга этому черному прохвосту Шульцу-младшему? Едва тут же не прогнал меня назад в Совет Советов с приказом Мысягину-Клемашеву немедленно отправить врачей к нам в Журавинку, хотя бы под конвоем.

Тем только и успокоила его, что наш Тимофей Макарыч хоть и признал очень трудным положение Николая, но все-таки обнадежил.


В городе у нас фабричного-то только и был тогда один кирпичный завод Суханова, станков в сто — сто пятьдесят. Расположен этот завод тут же в черте города, у реки, ближе к Захупте. С двух сторон он был обнесен забором из высоких и толстых заболонок, а с третьей стороны протекала река, так что заводской двор, и с сараями и с карьерами, походил на огромный треугольник. Главные ворота выходили в город, на Соборную улицу, близко от тюрьмы.

Сюда и подкатили мы с Петрушей. Стучим. Во дворе, где-то вдали, гул слышно — должно, заводские собрались. Сторож окошечко открыл, спрашивает:

— Кто?

Петруша ему в окошечко:

— Это я, Моисеич… Я… Не угадал? Горянов… Петр Горянов. Петьку помнишь?

Сторож окошко захлопнул. Стучим… Опять стучим… Слышу я, бегут несколько человек. Шепчут что-то за дверью. Опять окошко открыли.

— Кто тут?

— Откройте. Это я, Горянов… Федор Ильич, это ты? Недоразуменье…

— Я, я… Сейчас… Где ты?

Литераторы, голубчики, объясните матерям, предчувствуют ли они беду своих детей или уж чаще всех бывают с ними, и потому так часты такие случаи, что произошел у нас тогда.

Еще бы секундочка, еще бы одно мгновенье, и капут Петруше. Как и чем я почувствовала, раскрыла намерение этого Федора Ильича, поняла его «…я, я… Сейчас… Где ты?», особенно его «где ты?». Как я успела оттолкнуть Петрушу в сторону, за угол сторожки? (Тут надо заметить, что опасность заподозрил и Петя, но в таком его положении у него не нашлось ни силы, ни духа, чтобы самому отпрыгнуть в сторону, когда этот Федор Ильич высунул в окошечко дуло винтовки и треснул, надеясь попасть в упор.)

Я помню, что успела не только отпихнуть Петрушу, но даже оттащила его до нашей подводы и впихнула его в тележку — такой он вдруг сделался покорный, как ребенок малый, — и уж тогда только поняла, что был выстрел, вспомнила, что, оттолкнув Петю, я закричала благим матом: «Отряд, отряд, сюда!» (хотя отряда никакого тут не было). И только тогда, когда уж сама села рядом с Петей, я почувствовала, что у меня горит правый бок, чуть повыше паха, что очень сильно течет кровь. Украдкой от Петруши я подняла правую сторону сарафана, залезла рукой и ощупала пальцами длинную рваную рану, словно бы мне не пулей, а крюком распороли бок. И тут же что-то обожгло мне тыльную сторону ладони, и тут же вдруг Петя встрепенулся:

— Мама, горит что-то?.. Мама…

Оказалось, что от выстрела загорелась моя ватная кофточка и тлела, испуская чад.

— Петя, Петруша, меня поранили…

Заводские нам так и не сдались, да, по-моему, заводские-то и подорвали нас, радость Петрушину омрачили, бодрость его засушили. Такие между Петрушей и заводскими установились отношения, что он словно бы боялся чего-то, робел перед ними, а кирпичники, наоборот, час от часу все напористей становились, все настойчивее. На третий ли, на четвертый ли день, как укрепилась Петрушина в нашем городе власть, они до того осмелели, что в первом часу дня выступили со своего завода рядами, с винтовками, с флагами, с песнями и двинулись по городу.

Я в то время все еще лежала в больнице со своей раной, отсюда, из больницы, и услышала их песни, их крики. Как это здорово, как согласно они намуштровались кричать: все сразу кричат одно и то же, по команде уж, что ли, или уж как по уговору? Чаще всего они выкрикивали про свое, про себя:

— Да здравствует диктатура ра-бо-чих!.. Ура-а-а!..

Как только я поняла, что дело приняло такой серьезный оборот, я тотчас же убежала из больницы, к Петруше.

До самого вечера они ходили по городу из конца в конец, и их не тронули. Только уже в самые сумерки их удалось Петруше выпроводить. Дело в том, что как только они появились в городе, стали требовать своей власти, кричать про измену эсеров и называть Петрушину власть контрреволюционной, товарищи его тотчас же потребовали от Пети разогнать их, обезоружить и разнести начисто. Но ни Петя, ни Мысягин-Клемашев на это не решились, а попытались было тут же и завязать переговоры с заводскими.

Когда заводские опять вошли на Покровскую улицу, Петруша с Мысягиным и еще с кем-то опередили их и решили встретить их с балкона частной гимназии Корчагиной. На балконе они их и поджидали, с тем чтобы, как заводские поравняются, остановить их и сказать им речи. (Решено было их представителей допустить во власть, в комитет, в равной половине, с тем чтобы Петруша и Мысягин были во главе комитета.) Флаги красные нарочно установили на этом балконе, чтоб заметней было, чтоб увидели заводские, что тут их поджидают для переговоров. А кроме того, к ним даже нарочного известить об этом послали, и нарочному было велено передать, что их в половинной части берут в комитет. Да, впрочем, они и без нарочного все эти приготовления заметили.

Стоит на балконе Петруша с товарищами, ждет. Вот и заводские идут, покрикивают, то песню затянут, а тут, как стали подходить к гимназии Корчагиной, вдруг замолчали. Петруша свесился к ним с балкона и крикнул:

— Здравствуйте, братья-товарищи!

А из заводских ему кто-то в ответ:

— Гусь свинье не товарищ!

И тут же их передовой повернулся к их рядам лицом и, быстро пятясь, принялся во все горло рассчитывать шаг, как солдатам:

— Раз-два! Раз-два! Левай!.. Левай!..

Только и слышно, как они еще сильней застучали ногами по мостовой: тры-тры!.. Тры-тры!..

А главное, бабы тут и девки с ними, идут отдельно, позади, все в белых косынках с красным крестом и на рукавах повязки — красный крест.

Так ни на минутку и не задержались заводские у балкона. Словно бы и не слышали Петрушу и не заметили его. Только один какой-то парень выскочил из своего ряда, как поравнялся с балконом, задрал кверху морду, язык высунул Петруше да поддразнил по-ребячьи: «бе-бе-бе…»

Вот уж после этого и решено было их припугнуть. Когда они пошли на Тележную улицу, а оттуда им неминуемо приходилось идти по Екимицкой, мимо, казенного винного завода (завод этот с самой войны уж не работал, а служил военным складом), тут их опять встретили, но уж по-иному.

Вдоль всей Екимицкой улицы было рассыпано два наших отряда, так что в каждом уголке, в каждой двери, в каждом проходе находилось по два-три человека. А в окнах «разливочной» на заводе были установлены прямо на улицу дулами три пулемета. Кроме того, на большом заводском дворе была установлена одна-единственная в городе пушка трехдюймовая, та самая пушка, которую мы впоследствии прозвали «матрешкой».

Навели эту пушку, однако, в противоположную Екимицкой улице сторону и рассчитали, что шрапнель разорвется над лугами за Протопоповским парком. (Замечу в скобках, что пушка эта, «матрешка» наша, зарыта и до сих пор у нас в Журавинке. Об этом я расскажу отдельно от хроники заявление властям — где и что у нас было тогда зарыто.) Из этой нашей «матрешки» и бабахнули, как только заводские вступили на Екимицкую улицу и стали приближаться к винному складу. И тут же застрекотали в небо из всех трех пулеметов. Стреляли, однако, по очереди, чтоб понятно было заводским, сколько перед ними пулеметов.

Заводские, как только заслышали стрельбу и поняли, что их окружили со всех сторон, сразу же поднялись вплотную к винному заводу, выстроились в том же порядке вдоль высокой кирпичной стены, к которой прилегал узенький бульварчик, с тем, однако, намерением, чтоб в случае боя пробраться в запасные деревянные ворота и занять заводской двор.

Тут же они потребовали, чтоб к ним вышел кто-нибудь для переговоров. К ним пошел Мысягин-Клемашев, один. Как только они его завидели, тотчас же все закричали и подойти ему не дали:

— В кого стреляли? Куда стреляли? Почему стреляли?

Мысягин подошел к ним вплотную, остановился, насупился да и отрубил им, когда они затихли:

— Погоду пугаем. А то боимся, дождь бы не хлынул. Вам ну-ка ходить сыро будет.

Мысягин-Клемашев потребовал от них сдать все оружие, выбрать своих делегатов и разойтись по домам. Но они уперлись на своем: «Ни оружия не сдадим, ни делегатов не пошлем».

Их до темноты держали тут, у стены, в этом узеньком бульварчике. Все-таки Петруша и Мысягин настояли, чтоб кровопролития не затевать. Петруша все еще надеялся, что заводские одумаются, опомнятся, так как решено было сейчас же сочинить и напечатать прокламации под названием «Обращение к братьям-рабочим» и перебросить их к ним на завод.

Еще через день стало известно, что на наш город идет наступление большевистской Красной гвардии, очень большими силами, и что наши заводские установили с ними связь. Решено было тут же объявить мобилизацию во всех селах всех мужиков от восемнадцати до сорока лет и кто чем попало и как попало оказывать этому наступлению сопротивление и отстаивать город, пока в Москве левые эсеры не возьмут верх над большевиками.

Мобилизация эта прошла, провелась как-то сама собой, очень быстро и очень дружно. Сразу было понятно, что каждому захотелось поживиться. Да и не скрывалось это: мы, дескать, по призыву идем, а сами мешки припасали. Целыми полчищами тогда приходили мужики из деревень в город кто с чем, кто как. Орда ордой: тут и лапти с онучами, тут и сапоги, тут и шапки, кепки, фуражки, тут и вилы, и винтовки. Откуда-то привезли еще шесть пулеметов (надо сказать, что наши хохловские тоже прислали пулемет и сорок гранат), а поплевенские — те, что сами явились было на большевистскую мобилизацию, — прикатили с собой орудие, которое, на грех, оказалось то ли испорченным, то ли не того размера, чтоб годились к нему наши снаряды.

Все эти орды записывались, учитывались, как могло быть учтено в такой кутерьме. Тех, у кого не было хорошего оружия, прогоняли назад, но они не слушались, безобразничали по городу и даже затеяли было раза два грабеж. Им приказ за приказом, строгость за строгостью, а они все свое. Вскоре эта орда с вилами да с топорами разнюхала, что на винном складу есть спирт-сырец. Тут уж все к горлу, как говорится, с ножом пристали: вынь да подай спирт.

— Наш спирт!

— Из нашего хлеба спирт!

— Для себя бережете! Сами попиваете!

Тут Петруша и решился, слыша такое нареканье да и то, что уж очень велик для этой орды соблазн спирт, выпустить весь сырец через очистительную трубу. Как на грех, реку в тот год мельник не запрудил, и она была до того мелководна, что водосточная заводская труба торчала из берега обнаженной. Ночью весь сырец — несколько тысяч ведер — и выпустили через эту трубу. Утром об этом пронюхали: оказалось, что на том илистом месте образовалось целое болото из спирта. Вся орда устремилась туда, там перепились все: взмутили все, получилась какая-то жижа, так и ее — кто ведром черпает, кто фуражкой захватит да прямо в рот цедит, а иные до того надрызгались, что тут же и ткнулись, в болоте, едва выберясь головой к сухому месту.

Кто поджег эту кашицу из спирта? С умыслом, спьяну ли — кануло в вечность. Только вспыхнула вся эта кашица мгновенно. Словно бы взрыв. Все, кто был в болоте, тут же и остались на месте, тут же и сгорели дотла в этом окаянном синем огне, который со стороны едва заметно, но чувствуешь его жар за сто — двести шагов. Ни пожарная дружина, ни вода, которую пустили через ту же трубу, ничего не могли поделать.

Только расплылось еще больше, только запылало еще страшней. Даже по реке, на поверхности, нет-нет да вспыхнет синее пламя, подрожит-подрожит да угаснет.

Орда же эта проклятая, словно белены объелась: нарочно, дескать, подожгла власть.

— А-а-а!.. Та-а-ак?.. Это так-то с нами поступают?

Тут и пришлось всю эту «мобилизацию» из пулеметов да винтовками разогнать. Так ведь не тут-то было, не за тем явились эти орды в город, не так скоро их выпроводишь! В одном месте разбегутся — в другом соберутся да опять за свое. Не город, а балаган, не власть, а «орда золотая». Ты — свое, а они — свое. Кто — в лес, кто — по дрова. Да в этом балагане и настоящая-то власть, укоренившаяся-то, не разберется.

Тогда вот и пришла мысль всей властью переехать в другое место — в село, а город бросить этой орде на съеденье.

Большевики же, оказалось, были хорошо осведомлены о нашем положении. Наступление на наш город было задержано или уж они сами задержались: ждали ли подкрепленья, решили ли уж, что мы сами захлебнемся в бурде, что у нас в городе царила.

Они, однако, вскоре после пожара прислали лично Петруше письмо, при этом они ухитрились письмо это всучить так аккуратно, чтоб только Петруша один о нем знал. Письмо их Петя прочел, сначала оно очень его чем-то встревожило, он как-то вдруг осунулся, взгрустился. Я попыталась было дознаться, что его так встревожило, так придавило, но он отмолчался и велел мне вызвать по телефону Мысягина-Клемашева.

Когда Мысягин пришел, Петя отдал ему письмо. Он прочитал его, разорвал пополам, швырнул в угол и принялся рычать на большевиков, как зверь. Но я сразу заметила, что хотя он и лаялся на большевиков, называл их гадами и жидами-христопродавцами, но письмо это осадило и его. По-моему, он даже и клял-то большевиков лишь затем, что с самого же начала, как письмо прочитал, понял Петрушин упадок и теперь решил своей бранью, своей непримиримостью ободрить его.

«Тов. Гостев-Горянов! Обращаюсь к тебе со следующими словами. Мы твое революционное прошлое знаем и учитываем. А только как ты поступаешь? Уразумел ли ты со своей кулацкой лавочкой, против кого ты идешь, кровь чью проливаешь и на чьей ты наковальне куешь?

Против нас, рабочих, ты идешь. Убедился ты, как тебя кирпичники ваши встретили? И против крестьян ты идешь, хотя ты их около себя гуртуешь. Потому, что кулаки около тебя и под твою бирку закабаляют сызнова бедноту под себя. А ты ихним молотком стучишь. Так и знай. Брось ты всю ихнюю лавочку, уговори своих сдаться. Кого не надо, мы не тронем, но, понятно, в горне вас малость погреем. Честно тебе говорю. А тут вот еще какую штуку мы тебе предлагаем. Сейчас на юг пробивается «дикая дивизия» в полном составе и во всеоружии. Мы ее трепем, как можем, но силенки и у нас жидковаты. А дивизия эта дикая идет по большаку, стало быть, прямо к тебе. Мы ее поневоле пропустили. Натрави ты, пожалуйста, всю свою орду на нее. Ей-богу, натрави! Прямо тебе говорю, что сердце кровью обливается, когда они мимо нас прошли со своими свирельками, а у нас только и силы, чтоб вас лишь бы причесать. Ты только подумай, что на юге этой сволочи собралось! Эх, Горянов-Гостев! По-свойски я тебе сейчас в морду бы закатушил. Натрави же, еще раз тебя прошу, свою ораву на эту «дикую дивизию», черт бы ее слопал! С тем к тебе и нарочного послал.

Командир 117-го объединенного отряда московской Красной гвардии

Савёл Марченко.

Я же, если ты хочешь знать, Горянов, есть по профессии молотобоец, при царизме сидел в Бутырке, а брат у меня старший так и вовсе погиб на каторге».

Вот в чем первая вина моя, мое первое преступленье перед политикой: это я воодушевила Петю. Упадок его, угрызенье, его потерянность сверлом сверлили меня. Давно ли, давно ли я видела его радостным, счастливым? Давно ли я любовалась моим бесценным героем, моим победителем — Петрушей? Понять ли, описать ли, сколько счастья пережила я в те короткие минутки, когда вся полна была гордостью, да еще какой гордостью, за сына?

Много ли в судьбину мою выпало мне таких мгновений? Мне ли их не ценить? Мне ли за них не цепляться?

Дикую дивизию у нас все-таки решено было «встретить». Был даже разработан весь план, как можно больше потрепать эту дивизию. Условлено было встречу эту, засаду эту приготовить на Захуптском шоссе, которого им не миновать. Шоссе это — вымощенная высокая насыпь — тянется версты на три по очень низкому месту, весной заливаемому, — лучшее у нас в уезде капустное место. В этом месте на шоссе у нас построено восемь ли, десять ли мостов над глубокими проминами, а заканчивалась эта гать уж самым большим мостом через нашу реку и подъемом в город.

Все было очень ловко учтено: в крайних домах, на подъеме установить четыре пулемета так, чтоб они вдоль шоссе косили. Другие пулеметы укрепить на захуптской успенской церкви, верстах в двух от города, с тем, чтоб впустить главную часть на шоссе и с обеих сторон шоссе, по дворам, спрятать и отряды, и всю орду. Наметили было и со средними мостами что-то сделать, чтоб «дикие»-то эти очутились ни взад, ни вперед, а с боков кручь да широкие канавы водосточные, а тут и избы и палисадники, — не развернешься. А сверх того — и винтовки наши, и орда отпетая, среди которой собирались пустить слухи, что Дикая дивизия везет много золота, много всякого добра и что все это отдается тем, «кто что сумеет взять».

Само собой разумеется, что с переговорщиками на случай, если их пришлют к нам «дикие», установлено было «поломаться», потребовать сдать оружие, но «испугаться» и уступить им.

Помню, Петруша вернулся очень возбужденный с заседания комитета по этому вопросу и даже радостный, оттого, видимо, что он решился. Тут меня и подмыло:

— Надолго ли, долговечна ли эта твоя радость, Петруша? — Заподозрила я, старая лисица, капкан учуяла.

Хочу успокоиться: и так, и этак — нет мне покоя. Пахнет чем-то, скрыто что-то, готовится что-то. А ну, да как вся эта Дикая дивизия — приманка лакомая? Сунешься к ней — хлоп, и сиди в капкане, грызи железо? Не идет у меня из головы мое подозренье…

Чем дальше в лес, тем больше, дров. Вконец запуталась я в своей подозрительности, не стерпела да и принялась за Петрушу.

— Ау, Петя, солнышко красное, а не в капкан ли тебя завлекает этот Марченко Савёл? Ты отряды свои соберешь с юга, встретишь этих «диких», ну пусть ты их потрепешь, пусть и поколотишь которых, но так ли, так ли легко они тебе дадутся в руки? Ужели они никакого вреда не сумеют принести нашим, ужели так спроста и попадутся в ловушку? Или же им война в диковинку, и они про эти засады и слухом не слыхали? Ну, пусть они привыкли, чтоб их пропускали, пусть не война и не так уж они насторожены. Ну, пусть даже попались в мешок, но резня-то будет. Силы-то наши они тоже потрепят? Высосут их. А Марченко-то Савёл того и ждет. Того ему и надо, чтоб стравить нас с «дикими», мы перегрыземся, истощимся а он — тут как тут. Ни клока шерсти не потерял в драке, а всего добился, все достал. Кому ты веришь, Петя, Петруша? Не тебя ли они ни за что ни про что вверзли в провокаторы? Не вас ли они обманули и от власти отторгнули? Петя, ай? Одумайся, соколик! Обсуди, как ладней, как тебе видней. Иль по-своему сделай, уж как наметили, как решили, только мне-то сердце успокой, мой-то страх утоли: посулить — не убыток, а Марченко хоть и посулил тебя не тронуть, только не тронут ли? Ведь не старший он начальник у них, чтоб приказать. Он не тронет — другие схватят, поведут расстреливать, а Савёл твой Марченко-то лишь и скажет: «Прости, Горянов, не я, а высшие начальники…»

Петю я тогда как громом поразила. Он — к телефону. Мысягину-Клемашеву, тому, другому, третьему… Через полчаса у нас весь комитет собрался.

И засада, и «встреча» — все насмарку. А на другой день к вечеру и «дикие» показались на Захуптском шоссе.

Да еще как показались-то! Наши ждали, что переговорщики прискачут, в крайности разведчиков своих впереди пустят, меры какие-нибудь тому соответствующие примут, а они, эти «дикие», до того обнаглели — оттого, что власть ни та, ни другая не ахти еще укрепились, — прут напролом, словно на маневры едут.

Тихо вдруг в нашем городе сделалось, когда они зацокали, затарахтели по мостовой шоссе. Квартира Петина как раз на набережной, над сельскохозяйственным складом находилась. Я, помню, высунулась в окно, а они… вот они и «дикие».

Вереница их версты на три растянулась. И повозки, и орудия, и ящики зарядные. Все на лошадях, кони — один краше другого. По цветам, по мастям подобраны. Сами эти «дикие» все решительно в лохматых папахах, в черных бурках распахнутых, так что бурки у них не на плечах держатся, а на одних застежках, почти за спиной висят. На всех решительно — офицерские золотые погоны. Офицерье продажное, одно офицерье. (Уж, видно, нарочно для одной лишь подлости обнажили свои погоны.) У каждого в правой руке короткая винтовка стволом на седле лежит.

И дудочки, и свирельки, — оркестр их из дудочек и свирелок что-то шипит, бормочет, воет…

«Не стая воронов слеталась…»

После проезда этой Дикой дивизии наша орда словно бы учуяла Петрушину «слабость». Кто-то поджег интендантский кожевенный склад, на пожар хлынула вся орда, и склад разгромили в полчаса.

Ночью наш комитет окончательно решил покинуть город и переехать в наше село. Журавинку нашу избрали потому центром, что Петруша, зная все наши окрестности, нашел ее самой удобной в смысле обороны: чистое поле с оврагами со стороны города, полустанка и железной дороги, другая сторона — река, болота и леса, леса на сотни верст. Тогда же сразу было заготовлено и напечатано особое объявление для народа, в котором оповещалось, что главным центром «временного комитета» избирается село Журавинка, которое отныне переименовывается в «Спиридоново», в честь борца и мученицы полицейского террора — Марии Спиридоновой, на которую Петруша мой тогда молился, как на святую икону.

Пока Петруша заседал и обсуждал свои дела, ко мне явился молодой парень, передал письмо и сказал, что письмо это от командира московской Красной гвардии. Письмо было запечатано сургучом, в таком же конверте, как и первое. Я спросила у парня:

— А вы-то кто такой будете?

— А я, — говорит, — здешний, с кирпичного завода.

Когда Петруша вернулся домой и увидел письмо, он, как подстреленный, прыгнул к нему. Распечатал, прочитал, положил его тихонько на стол, а сам, словно бы ноги у него подкосились, опустился в кресло и окаменел.

Я подошла и заглянула в письмо. Всего две строчки:

«Горянов!

Попадешься к Савёлу Марченко — собственноручно пристрелю, как собаку».

И даже без подписи.

Тут-то поняла я, почувствовала, что на окончательное я подтолкнула Петрушу да и сама встала на край.

Я его тихонько погладила по голове, как это было тогда, когда он был маленький, родной мой, весь мой. Он не шелохнулся.

— Петя, — покликала, — Петруша! Я пойду в больницу, лягу еще на денек. Перевязку уж два дня не делала, распух у меня бок сильно.

А он мне — грустно так, печально:

— Ступай, мама…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ