I
Лежа в больнице, я и не знала, что наши этой же ночью наскоро эвакуировались из города. Лишь утром меня об этом известила старая сиделка Груня, которой очень нравился мой Петруша за свою «грусть», как она выражалась. Она же мне и объявила, что в городе воцарились заводские кирпичники, всюду они ходят с ружьями, патрулями и выпроваживают вон из города всю нашу оглашенную орду и что сразу же они до того крепко всех привернули, прикрутили, а погромщиков, которые начали было с рассвета тащить все с продовольственного склада, всех решительно окружили и куда-то увезли.
Не знаю, рана ли моя так меня растревожила, Петрушина ли неудача, только так я взгрустнулась, так запечалилась в это утро, что всю обиду свою сразу же на него, на Петю, взвалила.
Уехал, ускакал, а меня? Меня, ради него бросившуюся под пулю, на кого он покинул? Стены в больнице белы, мертвы. В больнице тихо, а главное — в больнице до того равнодушны все друг к другу, что нигде к себе такой безучастности не чувствуешь, как там. Позаботился ли Горянов о своей матери, подумал ли наказать, чтоб ее захватили и отвезли домой, или же и в мыслях у него о ней не мелькнуло? Иль уж обрек он меня в пленницы, в заложницы? Пусть, мол, лежит, старая карга, пусть смотрит из окна, как багряные листочки осыпают яблони в больничном садике. Больно ли ей, тяжело ли от горя?
Да, тяжко, тяжко, Петруша, когда из бури всей, из всеобщей заворошки очутишься вдруг в тиши, в больнице, заблудишься да из окна посмотришь, как синичка какая-нибудь по голым веточкам молча ползает да последние листочки с легким хрустом срывает. А листочек этот, оторванный, летит на остывшую землю, вьется, трепещет, словно ухватиться хочет за что-то, словно бы прилепиться, прирасти хочет. Но нет! На землю, на холодную землю… и лежать ему там, и тлеть ему там, и не цвести вновь.
Вбегает в нашу палату Груня и мне на ухо шепчет:
— Прасковья, Прасковьюшка, никак за тобой идут. За тобой, за тобой!
— Куда же мне, Груня, куда?
— Беги в нужник, Прасковья, нет, так в ванну, а я их сюда приведу.
Только и успела я увернуться, слышу — по коридору, по каменным плитам подковами зацокали. Доктор спрашивает у нянюшки:
— Груня, Горянова в девятой? Проводи вот.
Только шаги удалились по коридору, я выглянула из уборной. Вижу — двое с винтовками пошли в нашу, девятую палату. Баба одна, а с ней мужик. Только гляжу, мужик-то знакомый, станина-то, одежда-то, походка-то притворная, украдчивая, знакомы мне. Тут они как раз в палату свернули, с боку-то я и увидела его, узнала его, курятника нашего, Захряпина-вшивика.
Я выскочила — и прямо в дверь, мимо доктора. Он испуганно так на меня посмотрел, потом в коридор заглянул — но ни звука, и в кабинет к себе юркнул. Слышу, в коридоре опять застучали шаги.
До темноты я скрывалась в Пригородной слободе, на Фофонке, у одного Петрушиного знакомца, так как заводские охраняли теперь все входы и выходы своими — и конными и пешими — патрулями. Едва ли не весь город кругом обошла я за ночь, как волчица из облавы, высмотреть лазейку и вырваться. Признаюсь, может быть, мне так казалось, что все решительно поднято теперь на ноги, чтобы меня прищучить. Мстилось, может быть, мне, мерещилось, что вот-вот сейчас я наткнусь на патруль и меня окликнут.
Всю-то темь-темную процедила я сквозь глазыньки: крадусь-крадусь, ползком норовлю, вот бы еще шагов сто — двести, и поле, и конец моему плену: вдруг покажется мне, привидится, что впереди в темноте стоят-маячат верховые и в меня всматриваются. Я — назад, да в тень, да за угол, — вот так, наверно, и влипают такие несмышленые, какой была тогда я.
Потом забрезжил рассвет. Как-то сразу я спохватилась, что уже рассветает. Правда, только еще мутнеть начало, но мне-то уже показалось, что совсем теперь светло и что уж на Фофонку к знакомому по такой светлыни мне не вернуться ни за что. Рассвет этот, эта светлынь, выдуманная мной самой от страха, меня застала у самых крайних хибар на Крючковской слободе. Кое-как я прокралась в один недоделанный сруб с заколоченными тесом окнами, забралась туда и решилась выждать случая.
Десять ли минут, полчаса ли я тут просидела, вдруг слышу чей-то негромкий разговор. И все ближе, ближе ко мне. Сразу видно, что патруль. Ведь вот надо же было так случиться: всю ночь мыкалась из переулка в переулок, всю ночь бродила — никого не встретила (а может быть, и впрямь не было никого, и все эти подозрительные шорохи, верховых этих я сама выдумала), а тут вот едва лишь ткнулась — и патруль.
Их было трое, как я тотчас же определила по голосам. Они подошли к срубу, в котором я таилась, и сразу же облюбовали его своим пристанищем. Они расположились у той стены, что выходила к полю: видно, и им это дело было непривычно, потому что тотчас же двое из них заспорили, можно ли на часах курить; оба тут же решили, что курить ни в коем случае нельзя, но через минуту перерешили и закурили, однако то и дело друг друга одергивая:
— В картуз. Картузом закрывай.
Третий из них, как я догадалась, был совсем пожилой человек, пожалуй, даже старичок. Очень, видимо, он робел, так как все жаловался, что и холодно ему («кровь, ребятушки, кровца уж не та»), и глаза его «все одно бесполезны, ребятушки», и все просился, чтоб ему те двое позволили «отлучиться». Но эти двое ни за что не соглашались его отпустить и упирали особенно на то, что почему-то, дескать, надо быть непременно троим, а почему — они и сами не знали. Словно бы опасность, которая могла с ними приключиться, разделится между ними поровну и от этого каждому достанется меньше.
А вот со мной-то что тогда приключилось? Пока ждала врага, пока он мне мерещился, дотоле он мне и страшен был. Потому, наверно, он и страшен мне был, что казался этот патруль чем-то необыкновенным, какими-то особыми людьми и уж, во всяком случае, не такими, как оказалось на деле.
Особенно я должна подчеркнуть это обстоятельство, потому что многое, быть может, и случилось (да и непременно случится и еще и еще с кем-нибудь, таким же, как я), случилось оттого, что большевиков-то, власть Советскую, я в те самые дни ощущала со стороны, как чужую. Со стороны она и мерещилась мне «верховыми в темноте» и представлялась мне чем-то грозным, безжалостным, чем-то всматривающимся в меня.
Таким вдруг мирным, обыкновенным показался мне этот страшный патруль, что первое время у меня появилось странное желание сойти к ним, о чем-то (о дороге, кажется) расспросить и пойти от них мирно, чинно.
До сих пор мне упорно кажется, что, выйди я тогда к ним, расспроси у них о дороге, и они бы мне все рассказали, как будто все обыкновенно, мирно и тут они вовсе не затем, чтобы задерживать, и нет им никакого дела до каких-то «подозрительных личностей».
Более всего странно, что я тогда в этом срубе, с забитыми окнами, уснула. Уснула как убитая.
Так оно и оказалось, что страхи, которые я пережила ночью, я сама же и выдумала, верховых-то этих сама себе навообразила.
Очнулась я, пожалуй, около полудня. Ни часовых моих, ни патрулей верховых. Уж не показалось ли мне, что ночью здесь были трое — старик и два молодых? Уж не во сне ли я их видела?
Вот и дорога. Да и изб-то близко от этого сруба нет. Сараи старые на месте использованных уже и заброшенных глиняных карьеров. Города отсюда не слышно, не чувствуется шума, брожения какого-либо там. Поле… Выжатое и опустевшее поле. А там вон лес. Уж багряницу накинула осень на него. Скоро лютый ветер наденет ему голый терновый венец. Вот, кажется, в этом поле, в багрянице леса и заключается все главное нашей жизни. А все остальное уж не сон ли, уж не кошмар ли мой?
Иду я большаком. Ни души кругом, ни звука, до села верст еще восемь. Одна-одинешенька. Надо мной по небу серый кобчик гоняет жаворонка. Уж очень много тогда кипенно-белой паутины летало. Когда кобчик проносится недалеко от меня, я вижу на желтой груди у него белую тенету паутины, белое ожерелье.
А у меня есть только одна-разъединая мысль: говорят, что когда жаворонка или перепелку ястреб загонит в отделку, так она старается лететь к людям и, выбившись из сил, падает к ногам. Вот и жаворонок этот мечется около меня, не улетает, но и меня еще боится. Но все-таки он сядет, опустится к моим ногам. Вот уже знаю — сядет. Верю я в это, крепко верю, хотя со мной ни разу еще не случалось этого.
Так и есть: едва-едва не сбил кобчик жаворонка. Еще раз, еще. Вот и у жаворонка на крыле повисла большая паутина, он тут же свернулся, упал к моим ногам, прямо в пыль, и распустил крылышки. И уж не летит от меня. Я нагнулась его поднять, он только лишь присел, еще плотнее прижался. Кобчик ушел к лесу, напрямую. Я отпустила жаворонка, и он исчез. И опять пусто да тихо.
Ну, не во сне ли все это?
Вон, вон наша Журавинка-Спиридоново. Только что же это? Воздух какой-то живой становится. Словно дышит какими-то неуловимыми звуками, словно бы шелестит, чем ближе, тем явственнее. Вот уже выделяются какие-то настойчивые однообразные звуки.
Я уже знаю, что это. Я уже догадалась, но мне еще не верится, что проходит сон. Я еще не в силах очнуться от своего оцепенения, и мне все хочется думать, что так однообразно, так настойчиво трещит сухая жнива.
Вдруг земля вздрогнула или уж словно кто-то невидимый подкрался ко мне и сильно-сильно дунул над самым моим ухом. А там, в стороне нашего полустанка, в небе что-то застрекотало над полустанком. И тут же у меня над головой словно бы пчела гнусавая запела: «Пьяау…»
Кончился мой сон.
Петруша! Где ты? Жив ли ты?
II
Наши в этот день наступали на полустанок, завладели им и помешали высадиться какому-то эшелону войск, присланных против нас. Как только я узнала, что Петруша мой и Мысягин-Клемашев где-то на передовых позициях, я тотчас же, ломтя не перекусив, запрягла лошадь и ускакала их разыскивать.
Обоих их, и Петю и Мысягина-Клемашева, я разыскала очень поздно, в деревне Шереметьевке, что в версте от нашего полустанка.
Застала я их в передышке. Они, видимо, условились соснуть по очереди, так как Петруша мой лежал, не раздевая шинель и не снимая своего маузера, на деревянной колодке, а Мысягин-Клемашев сидел за столом со стаканом чая, который он, впрочем, не пил, а только лишь медленно крутил в нем синей оловянной ложечкой. Когда я вошла, Петруша мой едва приоткрыл глаза, вгляделся в меня, снова зажмурился и, не поздоровавшись, спросил:
— Как Николай? Все бредит?
— Не зашла я, Петруша. С дороги — прямо сюда. Неможется, что ль, тебе, желанный? Иль уж не поранили ли тебя?
А он мне только промычал в ответ:
— Мм…
— Ну, спи, ну, спи, родимый мой. Не буду, не буду.
Приезду моему обрадовался очень Мысягин-Клемашев. Так хорошо я на него, как свежий человек, повлияла. Ободрился он, повеселел, говорить принялся, начал мне рассказывать, как они сегодня «всыпали по самую…», как разнесло нашим снарядом один вагон и семерых этим взрывом укокошило и что у нас только и урона что окон много полопалось в Шереметьевке от стрельбы из пушки, из нашей «матрешки».
Потом он стал свататься ко мне, уверял, что власть непременно воцарится наша, то есть левых эсеров, и что тогда он меня будет кормить салом, намазанным на сало, и от этого я буду такая же широкая, как и он, а Петьку-осла (то есть, Петрушу моего) мы будем одевать в коротенькие брючки и пороть, как родители.
Все шутил, все ржал, будто ни горюшка ему, ни заботушки. Даже дико мне как-то теперь вспомнить, как это вдруг за какие-нибудь десять — двенадцать часов времени человек, кажись, только что смеявшийся и от души шутивший и, казалось, совсем беззаботный, — как это он вдруг за эти короткие часы…
Впрочем, я опишу все подробно о Мысягине-Клемашеве, потому что уж очень показательна его печальная история. И, кроме того, не описать ее вовсе нельзя, так как он-то, Клемашев-то Мысягин, и переполнил горькую Петрушину чашу да и нашу судьбину этим своим поступком обозначил.
А то, что червоточина подъела их обоих с Петрушей, я заподозрила еще в городе. Но тут, встретив таким веселым и таким радостным Мысягина-Клемашева, тут, где начато все со свежего, не засоренного ордой, и начато прямо с победы, — тут, мне казалось, улеглись все их сомнения. И я решила, что роль моя теперь ясна мне и понятна. Быть мне неотлучно при них и ободрять их, воодушевлять их, быть мне им и мамушкой, и нянюшкой.
Я тогда же, учитывая такое радостное настроение Мысягина-Клемашева, решилась вдруг солгать ему (сразу тогда мысль-то у меня возникла, от его веселого настроения, из шуток его возникла, и я твердо решила, что он и Петруша поверят мне, да и самой-то мне при этой бодрости Мысягина-Клемашева уже начало казаться, что не выдумала я, а действительно от кого-то слыхала).
— Эсеры, — говорю, — левые в Москве укрепились снова. По городу слухи такие.
Как же он закипел вдруг от этого известия! Как он ухватился за эту мою ложь! Петрушу растолкал.
— Петруха, — кричит он, — дуботолище ты этакий! Вот тебе и молотобоец Савел! Осел ты этакий, центр взяли. Россия, вся Россия утвердила нашу правду. Черт! Фома ты неверный! Да я тебе все скулы раздроблю, если ты в нашей идее, в правоте нашей еще раз усумнишься. Дубина, да разве примет теперь Россия неправную какую-нибудь власть?
— Ты откуда узнал?
— Вот спроси, осел вислоухий!
— Мама?
— Да, Петя. Да, желанный. Упорные слухи утром, сегодня уж.
Тут вот эту ложь мою они тотчас же в правду превратили. Надежду, укрепление себе тотчас же из этой лжи создали, хотя трезво-то, в душе-то, в глубине-то ни тот, ни другой не верили в это и все-таки ни тот, ни другой уж не в силах были отказаться от этой лжи, превращенной в правду, не в силах отхватиться от соломинки, которую я им бросила в страшный их водоворот. Настолько они эту ложь обернули в правду, что Петя встал с постели и принялся было писать воззвание.
А Мысягин-Клемашев все рычит на Петю, все про свое:
— Заикнись ты у меня еще хоть раз со своими сомнениями!
— Когда я тебе говорил? — вдруг спросил Петя.
Словно бы подстрелил он Мысягина. Ведь тут только и обнаружилось, что ни тот, ни другой еще ни разу не говорили об этом друг другу, еще ни звуком не обмолвились они о своих терзаниях, все еще таилось это, скрывалось, а теперь вдруг впервые всплыло. Оба они это поняли, оба почувствовали да и остыли оба тут же.
Петруша оставил начатый было листочек бумаги, на котором уже написал было: «Братья-товарищи», и опять лег на кровать.
— Ты что же? — спросил у него Мысягин-Клемашев.
— Завтра напишу. Проверим, — тихо отозвался Петя.
Тут застучали в двери. Петруша кликнул:
— Кто там? Ну, входи! Кто там?
— Шпеёна пымали ихнего. Куда яво?
— «Куда яво»… — тихо передразнил Петя и опять сомкнул веки.
С этого — «ихнего шпеёна» — и началось. Шпионом этим оказался местный шереметьевский мужик, лет тридцати пяти. Пасмурный он был, нелюдимый такой, и на сером испитом лице его не замечалось ни страха, ни огня какого-нибудь, ради которого он поступил в большевики и решился на такое отчаянное дело, как под носом у нас установить с большевистскими отрядами связь и притащить от них целую пачку напечатанных «приказов», которые, оказалось, он уже успел раздать мужикам.
Мысягин-Клемашев его расспрашивает, а он сидит как пентюх, глаза потупил да со стола, не спросясь, таскает папироску за папироской и курит.
— У тебя сколько ребятишек-то, Иван? — спрашивает у него Мысягин-Клемашев.
— А што?
— Да как — «што»? Раз спрашивают, значит, надо, осел ты этакий.
Опять Иван молчит и опять за папироской тянется. Только и буркнул в благодарность за папироску:
— Пшенисная. Один раз я курил такую.
— Так, Иван, и не скажешь ты нам, почему ты с большевиками против своего же брата — крестьянина пошел?
Молчит.
— Ты, дубина, детей своих, видать, решил сиротами оставить через этот вот «приказ».
— А што?
— А вот что! Ты сам-то, кляп вареный, читал этот «приказ»?
— Читал. А што?
— Дуботол ты, вот «што». Назубрили тебя, ты и бубнишь — «а што, а што»? Да вот то, дубина, что по этому приказу выходит: все крестьяне — кулаки.
— Не все. А што?
— Как — не все?! Не «не все», а все, тебе говорят!
— Которые есть — подневольно. У вас от восемнадцати до сорока мобилизация.
— У «вас»?
— У вас. А што?
— И ты — подневольно?
— Я сумел. А которые — не вдруг.
Мысягин-Клемашев замолчал. Смотрел на него, смотрел, потом говорит:
— Жаль мне детишек твоих сиротами оставлять, Иван.
А тот опять ему:
— А што?
И опять за папироской лезет.
Увели этого Ивана, «ихнего шпеёна» (как на грех, его отправили к нам, в Журавинку-Спиридоново, в «арестантку»). Мы опять одни остались. Петруша по-прежнему лежит неподвижно, — не то спит, не то думает о чем-то. Мысягин-Клемашев первое время, после ухода Ивана, все рычал на него, все бесновался. Потом успокоился, прочитал еще раз большевистский приказ, в котором нам предлагалось в течение шести часов обезоружиться и выдать «всех главарей кулацкого мятежа», посмотрел исподтишка на лежавшего Петрушу, но будить его, видимо, постеснялся. Потом посмотрел на меня, долго, пристально, и сказал:
— Вышло, Прасковья, что мы с твоим Петрухой — контрреволюция. Вот, дьяволы, хлещут!
Тут вдруг он не удержался, не смог дольше устоять, чтоб где-то в глубине души своей не признать своей вины, которая точила его. Он решил, помимо воли своей, как-то обелить себя передо мной, как бы оправдаться и доказать свою правоту и подтвердить ее, эту правоту свою, своими страданиями в прошлом, каторгой своей, которую он перенес при царе.
Он вдруг сдернул с себя один сапог, потом другой, стащил чулки и засучил штанины. Потом выставил, не поднимаясь со скамейки, обе ноги на свет ко мне. На цевках, чуть повыше лодыжек, я тогда рассмотрела широкие, в ладонь, шрамы, глубоко вмятые в тело, так что казалось, ноги в цевках непременно хрустнут при первом на них нажиме, — обе лапы отломятся и Мысягин-Клемашев останется на култышках.
Тут же надо заметить еще одну особенность Мысягина-Клемашева: такой здоровый, такой, казалось бы, зверюга бородатый, едва, бывало, заслышит похоронный марш «Вы жертвою пали», как тотчас же впадает в истерику, начинает рыдать, скрипеть зубами, громить кулаком об стол, обо что придется, а главное, уж и бросить, остановить это пение или там музыку нет никакой возможности, потому что он хоть и плакал, и стонал, и волосы рвал на себе клочьями, но требовал, чтоб продолжали этот похоронный марш, чтоб пели, и даже несколько раз при мне заставлял повторить куплет.
Нагрелися цепи от знойных лучей
И в тело впилися змеями.
И каплет на землю горячая кровь
Из ран, растравленных цепями.
Мне все казалось, что истерика такая с ним приключится и теперь, когда он в знак непричастности своей к контрреволюции показал мне эти раны, растравленные цепями.
— А что это? Это что? — ревел он, выставляя ноги, как будто не я одна смотрела их, а весь народ, да и все большевики, перед которыми он, собственно говоря, и хотел оправдать, обелить себя.
До того вдруг страшно ему стало от сознания своей ошибки, непоправимой своей вины перед революцией, перед большевиками, что ничего другого и не придумал он в свое оправдание, ничего и предъявить не мог — кроме своих страданий кандальных при царизме. (А теперь мне, теперь смешно мне только: до чего это смешно оправдываться страданиями своими в прошлом, ошибки свои этим обелять. Ведь эдак и Шульц-младший вздумает оправдаться своими болячками, а за ним и любой царский урядник захочет оправдаться перед революцией, если при царе на него гонение было за то, что он не саблей, и не пулей, а нагайкой расправлялся, ну, скажем, с забастовщиками.)
Да, наверно, и приключилась бы с Мысягиным-Клемашевым непременно его истерика, если бы вдруг не Петруша. Петруша, как только заслышал его крики и понял, в чем дело, приподнялся на постели, посмотрел на минуту на Мысягина-Клемашева (удивленный такой), потом ласково и тихо покликал:
— Алексей! Что с тобой!
Осекся Мысягин-Клемашев. Скоренько-скоренько он натянул свои сапоги, прямо без чулок, потом вспомнил о чулках, хотел было вновь переобуться, но вконец засовестился и сунул чулки в карман шинели.
Петруша мой слез с кровати и подошел к Мысягину-Клемашеву.
— Ложись, Алеша, — сказал он. — Теперь я посижу.
Мысягин-Клемашев без звука лег на постель. Петруша и мне приказал спать, а сам что-то принялся писать. Я хоть и послушалась и легла на печи, но не спала.
Часа два спустя, когда от рассвета посинели окна и когда я решила, что Мысягин-Клемашев уж спит, вдруг слышу его тихий шепот, совсем ему, казалось, несвойственный и для него удивительный:
— Петька!
— Что? Ты не спишь?
— Послушай, Прасковья спит?
— Не знаю. Наверно. А што?
— «А што»… И ты — «а што», как тот Иван-«шпеён»? Ты, Петруха, видел от меня еще когда-нибудь это — с ногами-то?
— Нет. Конечно, нет, Алексей.
— Ну, так вот. И сегодня ты не видел… Ладно?! Слышишь, Петруха?
— Спи, Алеша. Спи!
— Ладно. Сплю. Сплю, Петруха, сплю.
Утром на другой день начался наш «бородинский бой». Для нас он оказался, почитай, нежданным-негаданным, по тому что эшелон войск, которому вчера помешали высадиться, оказалось, выгрузился в другом месте и укрепился в селе Самарке, в пяти верстах от Шереметьевки. Не знаю, сумею ли я описать все обстоятельства этого «бородинского боя», учесть все тонкости его, так как от этих тонкостей, казалось бы и не столь важных на первый взгляд, зависело все решительно.
Наперед оговорюсь, что многое в самом начале этого боя зависело от того, что Савёл Марченко, получив подкрепление, собрал все свои силы в один кулак, полагая, вероятно, что этак он крепче ударит нас и сразу же сокрушит. Он, видимо, никак не ожидал, что сразу же очутится у нас «в мешке» и что из-за каждого угла его будут щипать наши «лопатники — метелочники» (о «лопатниках — метелочниках», через которых и названа наша заворошка «метелкиной войной», я тоже расскажу в свою очередь).
Еще на рассвете выяснилось, что ночью этой работал у нас в тылу не один только «ихний шпеён» Иван. Оказалось, что во многих селах, даже и у нас в Журавинке-Спиридонове, за эту ночь на самых видных местах расклеены: и тот «приказ» Савёла Марченко, и его воззвание к бедноте, в котором говорилось, что с юга идут на молодую власть рабочих и крестьян помещики, генералы и черная сотня, и что здесь, в тылу, эсеры и кулаки приготовили предательский удар ножом в спину, обманывая бедное и среднее крестьянство.
Кроме этого запертого положения, в котором по своей же вине очутился Савёл Марченко, надо еще учесть их прожектор. Понятно, что вначале они нас этим прожектором напугали и даже обезволили. Когда многоверстный, клинообразный луч прожектора их впился своим ослепительным глазом в нас и начал медленно нас ощупывать, когда мы увидели бледные в этом освещении свои лица и поневоле показались друг другу мертвецами, особенно когда этот луч вдруг поднялся к небу и осветил там переливы облаков, — всем нам показалось, что в этом прожекторе, в этом страшном луче заключена совсем необычайная, непобедимая сила. Страшней, чем орудия, показался нам этот прожектор. Так вдруг и зашептались наши (именно зашептались, потому что никто при этом, медленно нас ощупывающем луче не осмеливался заговорить громко), так и сказано было всеми в одно слово:
— Доигрались! Ну, теперь держись!
Многие даже успели расползтись из наших расположений и потихоньку скрыться. Даже Петруша с Мысягиным-Клемашевым выбежали из избы да молча и беспомощно следили за этим лучом. А беспомощное их молчание еще больше всех смутило и напугало: уж коли верховодцы заробели, то что же с остальных взять?
Когда я заметила Петрушину растерянность, беспомощность, мне вдруг захотелось как-нибудь испортить этот прожектор: вот так бы, кажись, пальцем выковырнула это проклятое, яркое бельмо.
— Петруша, — говорю я ему, — да двиньте вы в него из пушки! Может, бог даст, залепите в самую точку.
Тотчас же со мной согласились все, кто был поблизости, тут же все потребовали, чтобы непременно пальнуть из орудия, а когда Петруша уступил, целой толпой двинулись к пушке, не слушаясь никого.
Я тоже полезла со всеми, но помню, очень вдруг струсила, что у меня лопнут уши от выстрела. Когда начали крутить какой-то рычажок у орудия, я крепко закрыла уши ладонями, но тут же мне показалось, что от этого может быть еще хуже, вспомнила, что велят раскрыть рот, но раскрыть не успела, так как тут же пушка наша грохнула.
Ничего с моими ушами не сталось, а прожектор тотчас же потушили. Да тут же вскоре и началось с обеих сторон. А главное, наши ободрились и пуще того разозлились после своего страха. А тут еще кулачье ополчилось, что у них, мол, прожектор, что они там, городские, завладели всем, завладели одни, сделались чем-то вроде новых господ над нами, деревенскими. И уж раз на то пошло, то нет им, стало быть, прощения и нет им пощады!
Еще одна заминка у нас вышла — с красным флагом. На заре, лишь только началась перестрелка и наши стали со всех сторон очень быстро подтягиваться к Самарке, к Петруше с Мысягиным-Клемашевым вдруг явился очень крепко вооруженный отряд, человек четыреста. Отряд этот был собран из наших хохловских отрубников, из таких же богатеев соседнего с нами села Лебяжья, были среди них и другие лица, совсем неизвестные, чужестранные, но сразу видно, что отобрались в этот отряд один к одному, с одинаковыми мыслями и что вся эта затея с отрядом подготовилась у нас за спиной.
Командовал этим отрядом Шульц-младший со своим Саваофом, а явились они с черным флагом, сделанным из темно-синего сукна. Тут и вышла заминка. Мысягин тотчас же распалился, закричал, что у нас не может быть иного флага, кроме красного, и вырвал у Саваофа их суконный флаг. Шульц тоже распалился. Слово за слово, угроза за угрозой, мало-помалу и выяснилось, что у Шульца-младшего с хохловскими есть какой-то свой тайный план, который, впрочем, в тот же день вечером и всплыл наверх во всей своей красе.
Отняли у них суконный флаг. Только неужели им, этим живоглотам, доверить красный? Неужели они за революцию, чтоб им носить красный флаг — на том и раскорячились Петруша с Мысягиным-Клемашевым. Думали, гадали, а отряд стоит, а Шульц-младший вконец обнаглел, так и кричит, так и буробит что-то своим. Обезоружить бы их?! Да сунься поди к ним! Винтовки, два пулемета у них, гранаты почти у каждого — почитай, что самый вооруженный отряд из всех наших. Решились все-таки не давать им никакого флага и отправить их на самое опасное место, как только оно обнаружится, чтоб их как следует потрепали большевики. Этого им, само собой разумеется, не объявили, а только назначили их в резерв и велели готовиться к атаке врукопашную с гранатами, как только дадут им приказ.
Шульц-младший посоветовался со своими и увел их в том направлении, какое им указали.
Но как же на Петрушу да на Мысягина-Клемашева подействовал этот отряд? Правда, в тот же час еще не предвиделось такого злосчастного конца, никак не предвиделось, но глубоко, до самой души пронял меня Мысягин-Клемашев, когда он вдруг грохнулся животом на кровать, согнулся, точно штыком его кольнули, и завыл:
— Петруха-а! Петруха! Что мы с тобой заварили?!
Но тут Петруша подсек его.
— Молчать! — крикнул он и ногой топнул. Потом тише, но не сбавляя скорости, приказал: — Встать, смирно! Что это такое?
Мысягин-Клемашев поднялся и даже вытянулся по-солдатски перед Петрушей и даже ободрился, но уж тут-то я заметила, что оба они — и он, и Петруша мой — оба лепятся на ниточке.
— Петруша! — захрипел Мысягин-Клемашев, почитай, сквозь слезы. — Осел ты мой этакий! Не буду я! Нет! Да разве я изменю своей партии? Да разве!.. Ах, Николка, Николка! Стар я, стар я уж, чтобы заново перелинять. Не буду, Петруша. Я не буду уж… Вот ты, ты-то как?
Я за кучера к ним вызвалась, и сама же их с Петрушей повезла к Самарке, в самое пекло. Вот тут, дорогой-то, я и насмотрелась на нашу «метелкину армию». Я уже объявила, что мобилизованы у нас были все поголовно от 18 до 40 лет, кто с чем попало. Не выходить вряд ли кто осмеливался, а уж вышли со всех сторон в поле, на Самарку, действительно «кто с чем попало». Наше оружие, вооружение этой нашей «метелкиной армии», собрать бы сейчас да в музей какой-нибудь поместить: вилы, лопаты, скрябки, косы, прикрученные к ручке в прямом положении, крючья, что солому дергают, остроконечные пешни на длинных палках, вроде пик. Уже не знаю, были ли на самом деле метлы у некоторых? Деревянные лопаты по крайней мере я сама видела (но видела у тех, кто, сцепив зубы, подчинился нам и теперь измывался над нами, осмеивал нас), а поискать, так и чуднее что-либо нашлось. Ну, куда, куда это «метелкина армия» высыпала со всех сторон? Куда лезли эти разнопестрые толпы? Отрядам нашим только помеха, путаница. Ведь только разве панику наводили, что, мол, шапками закидаем!
Ну, а если Марченко, этот Савёл, приказал бы палить и по нашим «метелкиным войскам»? Что бы тогда? Поле землю бы унавозили нами, нашими костями и кровью, — и все. Одна только и польза от их сказалась: связали они большевиков по рукам и по ногам; прут прямо под пулеметы — мужики, бабы, девки, а ведь не из-за чего-нибудь, а просто из-за любопытства: идут кучками, тихо, вразвалку, пялят глаза вперед, разговаривают, спорят, а в одном месте какой-то солдатик собрал около себя мужиков — целую толпу, ковыряет лопатой землю и объясняет им, что окопы лежачие нужно рыть не прямые, а в косом, слева направо, положении.
Любуйся, Савёл Марченко, на этих ослов-дураков из своих биноклей.
Я бы на его месте, ей-богу, ахнула бы снарядом, чтоб рассеялись все да и не мешали бы ни тем, ни другим.
Самый упорный бой завязался около самарковской церкви и у кладбища, что у них несколько на отлете, в середине, однако, села, около барского сада.
Здесь Савёл Марченко, как мы выяснили, установил большую часть своих орудий, а пулеметы укрепил в церкви. Саженях в ста от кладбища начинается крутой спуск к маленькой речонке, очень тенистой и вязкой. Лощина эта окаймляла все село Самарку с противоположной от железной дороги стороны и тянулась в поле, к Шереметьевке, разветвляясь на четыре более мелких, но очень удобных для нашего наступления прикрытия.
Наши отряды еще утром очень быстро продвинулись по этим прикрытиям и сразу же выбили из них красногвардейцев и подступили с этой стороны к ним вплотную. Но тут и засели в полгоры, так как им на бугор к кладбищу и высунуться нельзя было вовсе: мгновенно же тех, которые попробовали было чуть продвинуться повыше, осекали из пулеметов и из винтовок с кладбища из-за могил.
С противоположной стороны села бой происходил вдоль железнодорожной насыпи. Что там было, как — я не знаю, так как там я вовсе не была, а сразу же увязалась с Петрушей и с Мысягиным-Клемашевым сюда, к кладбищу.
Тут я и увидела воочию, что такое позиции. Только, по-моему, что если все, что я увидела в этой лощине, описать, то уж верно будет похоже на какую-то страшную человеческую бойню. Две особенности я тогда за собой заметила: первая совсем, казалось бы, мне как женщине не свойственная особенность — это то, что я смотрела на убитых и на раненых совсем безучастно, совсем не замечая и не запоминая каждого в отдельности. Вот теперь-то мне яснее рисуется вся эта жуткая картина, особенно то, что все наши — и живые, и убитые, и раненые — были сплошь покрыты грязью и тиной: и лица, и шинели, и руки, и винтовки, а главное, что в этой грязи я почти совсем не видела крови, разве только на том мертвом солдатике, которого я оттащила за ноги из воды, так как мне показалось, что он еще жив и, будучи не в силах отползти от воды, захлебывается в ней. Я его перевернула кверху лицом. В него, видимо, попало целой струей пуль из пулемета: переносица у него, челюсти и подбородок — все было сплошь искрошено, зубы висели на синих жилах, и из этих рваных клочьев текла очень жидкая кровь. Но и к нему, к страшному его лицу, отнеслась безучастно. Мне и думалось-то только о Петруше, о себе, а пожалуй, и ни о чем, потому что плохо, смутно я помню этот угар.
Вторую особенность я заметила за собой, когда возвращалась по этому логу назад с Петрушиным приказом, чтобы Шульц со своим отрядом явился немедленно для атаки. Я уже порядочно отошла от Самарки — и вдруг в одной межевой яме наткнулась на кучку наших солдат с винтовками. Здесь они резались в карты, в очко, как я определила. Я уже сразу сообразила, что они сдезертировали от боя, да и они, увидев меня и угадав, растерялись и тотчас же спрятали карты и деньги.
— Так-то, — говорю, — воюете-то? Хоть бы раненых шли носить.
Они мне — ни слова, и я отошла от них.
Тут я впервые посмотрела на небо. День был, как и вчера, ясный, солнечный, тихий. И вот диво: на солнце я смотрела, не щурясь, не закидывая глаз, ослепительный луч его не действовал тогда, как обычно, на мое зрение. Иль уж нервы мои были так вздернуты и потрясены, что на солнце я смотрела словно бы сквозь закопченное стекло.
Здесь, в тылу, я сразу же обнаружила, что Шульц-младший со своим отрядом куда-то бесследно исчез. Разыскивать его я послала во все концы, но никто их проклятый отряд не разыскал. И уж в то время здесь, в тылу, понеслись первые смутные вести о тех большевиках, которые находились у нас, в Журавинке, заложниками. Правда, ясно-то более или менее мне удалось установить лишь одно: что хохловские будто бы сговорились всех своих заложников привести на позицию и послать их под самый огонь, как живое прикрытие. Я подумала тотчас же о Николае и о нем больше всего забеспокоилась и решилась: как можно скорее известить Петю.
С этой вестью я и направилась старым путем обратно к Самарке. Но уж в полпути я заметила какую-то решительную перемену там: стрельба почти совсем прекратилась с обеих сторон. Лишь кое-где потрескивали выстрелы да изредка зачастит на минутку пулемет. Верстах в двух от Самарки я встретила Мысягина-Клемашева. Он как бешеный мчался верхом, что-то хрипел и, размахивая большим маузером на деревянной колодке, остервенело колотил им свою лошадь, и хотя я ему еще издали кричала и махала руками, он промчался мимо, не обратив на меня внимания.
Не успела я опомниться, как навстречу мне показались наши отряды — усталые, грязные, бредут безо всякого строя вдоль лощины.
Оказалось, что туда, к Петруше и к Мысягину-Клемашеву, попали самые точные известия о проделке Шульца-младшего и Саваофа и о злой судьбине наших заложников. Это известие их свалило окончательно, и оба они в один голос приказали нашим отрядам отступать по направлению к Шереметьевке и к Журавинке — к лесам.
Я долго стояла, пропуская отряды. Все надеялась, все ждала, что увижу Петрушу. В то время я не беспокоилась почему-то, что с ним могла случиться какая-то беда, что его поранят, убьют. Стояла и думала, что Петя, наверно, задержался из-за раненых, а пуще того — из-за чести, чтоб не показалось, что удрал впереди всех.
Но вот протащили и раненых, прокатили мимо обе наши пушки, вот уж все реже и реже стали показываться последние кучки отступающих, а Петруши все нет и нет.
Тут я впервые забеспокоилась. И все же я не подумала, что его убили, — нет и нет. Другое подозрение вдруг ударило меня в сердце: Петруша мой добровольно сдался Савёлу Марченко. Тут я поверила в эту мысль. До того она мне показалась вероятной, что я бегом, что есть силы, пустилась к Самарке, туда, к Марченко Савёлу.
Быть по-моему: вместе встану, вместе конец приму. Кому же, как не мне, быть с ним, с моим первенцем, в последний его час.
Спрашивала дорогой: где Петруша, не видали ли? Нет, никто не видел. Так, словно угорелая, я и влетела в Самарку. Тут же меня остановили их часовые и по моему требованию отвели меня к Савёлу Марченко. Я в полной, в полной была уверенности, что Петя уже там, что его уж допрашивает Савёл.
Ввели меня в избу. Вот и Марченко Савёл.
Савёл! Марченко Савёл! Как я не грохнулась замертво, когда впервые глянула на него! Мысягин-Клемашев! Он! Он — как две капли воды. Только моложе разве на два-три года, только разве не такой уж волосатый. Савёл! Савёл Марченко! Да как же это братья родные не знали, что они друг против друга в ста саженях в противных лагерях стояли! Да как же это все перепуталось, все перемешалось, что я — Горянова, а сын мой родной — Гостев, что Савёл Марченко, а брат его единоутробный Мысягин-Клемашев, а настоящая-то их фамилия оказалась Жапкины?!
Вместо того чтобы о Пете, о Петруше спросить (впрочем, я тотчас же поняла, что нет у них Петруши), я крикнула этому Савёлу:
— Брат у тебя, брат родной есть у тебя?
— Постой, тетя, погоди.
И голос, и голос — его, Мысягина-Клемашева.
— Есть, — спрашиваю, — брат: Мысягин-Клемашев, Алексей, Алексей?
— Постой ты, постой, милка! Есть, есть! Был. Алеша — был. Старший!
— Сейчас-то, — кричу, — сейчас-то знаешь ли, где он?
— По-стой, тебе говорят! Не кричи. Брат Алешка? Ну, был. Только умер на каторге он.
— Не умер, не умер! — кричу я. — Здесь он, здесь! И голос, и голос такой. Савёл! Савёл! Алексей-то не умер, а здесь, здесь он.
К вечеру, в сумерках, отправил меня Савёл обратно тем же путем и послал со мной очень короткое письмо брату, хотя все это время до самых сумерек он только и расспрашивал меня о Мысягине-Клемашеве. И до чего же, заметила, он был потрясен этим моим нечаянным известием! Расспрашивает, допытывает все подробности, все мелочи, а то вдруг оцепенеет на минутку, замрет, только, чувствую, с трудом, через силу так вот, закусит в себе все и едва-едва сдерживается.
А уж как рассказала я ему о шрамах кандальных и о том, что у Алексея бывают припадки, как только он похоронную песню «Вы жертвою пали» услышит, так и прорвало Савёла Марченко.
Уж, видно, недаром говорят, что большие люди, огромные то есть, они податливее маленьких на доброту да на слезы.
Два товарища его тут же в избе находились. Они все слушали, слушали, а потом один украдкой, незаметно вроде, вышел, а другой ухватился за лоб и все расхаживал по избе. А когда Савёла Марченко прорвало, так и этот тут же выбежал.
Вот что он написал тогда Алексею Мысягину-Клемашеву:
«Милый Алеша!
Целую тебя, родной мой брат. Что же такое приключилось? Как ты там у кулаков в плену очутился? Милый Леня, жду тебя завтра же утром. И Горянову иного выхода нет. Тащи и его сюда. Мстить в нашем цеху не установлено вовсе. По-моему, простят, и оба вы еще обмоетесь у нас. Я крепко уверен, что ты придешь, а не придешь — мы больше не братья. Милый Алеша, еще раз милый Алеша, и еще, и еще, и еще, и еще… Эх!
Целует тебя твой брат Савка».
Письмо это и посейчас у меня хранится (а теперь уже и не расстанусь я с ним), потому что хоть и скорехонько я тогда возвратилась домой, к себе в Журавинку, но все-таки я навеки опоздала.
Об этом я сейчас и опишу все.
III
— Кто идет? — окликнули меня из темноты, когда я входила в Журавинку.
Я сразу же по голосу узнала этого мужика, который стоял за часового. Пропуск наш очень длинный, я знала.
— Свои, Аким, свои. Не узнаешь?
— По правилу отвечай. При чем тут «Аким»? Может, и узнаю, но раз установлено по правилу, и отвечай по правилу. Кто идет?
— Свои.
— Верно! Куда идешь?
— Куда надо.
— Пропуск?
— Шуба.
— Проходи.
— Аким, Петрушу, Петю, не видал ли моего?
— Иди, иди. Там узнаешь. Накуролесили там — обомрешь.
— Аким! Что там? Что там, Аким?
— Иди, иди! Разговаривать нам не приказано.
Вот с такой «подорожной» этого часового Акима я и бросилась бежать к своей избе. «Накуролесили»! «Обомрешь»! «Там узнаешь»! Что, что же меня ожидает? Что я сейчас узнаю?
В селе — ни души, точно вымерло все: и люди, и огни, и собаки. Темно, тревожно. Я, наверное, и без Акима почувствовала бы, что произошло что-то непредвиденное, тягостное.
Только в нашей избе и тлеется огонь. Первое, что я услышала и узнала, — это был глухой смех Николая. Не обычный его раскатистый смех, которым он в любой момент может перестроить душу с печального на бодрое, а какой-то упрекающий, злорадный даже смех. И смысл-то этого смеха я поняла тотчас же, как только заглянула в избу и увидела Николая на моей кровати, Петрушу, Михайлу Кренева. Сразу же я догадалась, что этот смех его означает что-то вроде приговора Петруше, или, если выразить словами: «Раскаиваешься ты, да уж поздно».
Говорил, однако, в тот момент, как я подошла, Михайло Кренев. У меня уж тогда развилось и укоренилось постоянное стремление — подслушать. Привычку эту я вовсе не осуждаю и теперь: подслушаешь коли и узнаешь, о чем речь, так уже не брякнешь за здравие, когда надо звонить за упокой. И здесь я приостановилась на минутку под окном: Петя дома, Петруша жив, значит, и душа на месте. Только что же, думаю, «накуролесили»-то? Как будто ведь все на месте.
— Я кулик — не велик, — рассуждал Михайло Кренев вполголоса. — И на кочках проживу. Мне, Николай Парфеныч не только лошадей, коров, мне и рубахи последней не жалко. У всех были, и у меня. Время это отошло, и мне не надо ничего. Вот мои ключи, вот замки, вот мои двери-ворота, а я на кочку. Здесь червячок, там корешок — день прошел, и слава богу.
— А ведь этак ты, чего доброго, и в партию к нам запишешься? — прогудел Николай и опять засмеялся, опять так же, не подобру, вроде уж не он у Петруши в плену, а Петя у него. И хоть смеется он над Михайлой, а смех его этот всецело относится к Петруше.
— В партию — нет, Николай Парфеныч, — лисит перед ним Михайло. — Я вот в мирные беспартийные норовлю. Это уж пускай партийные себе лбы-головы крушат, рубят. Им интерес есть. А нам какой?
Ох, думаю, иуда! Уж подлизался. Уж вот тут же, на глазах у меня, линять стал на другой цвет. Людей убивать ему, видите ли, роскошество! А Ефим? А Ефим мой? А на начальника продотряда кто натравил толпу? Вспомнила я еще к тому же, что Михайло, единственный из всех, отказался от нашей мобилизации, хотя ему не было сорока лет. Уперся на своем: «Не пойду — и конец, а убьете — не шубу сошьете», да так и не пошел. Ох, думаю, я тебя сейчас выворочу наизнанку перед Николаем да перед Петрушей! Тут же мне пришла мысль непременно вывернуть всю его иудину мошну, вытряхнуть все его иудины сребреники и погубить его, может быть, безжалостно. Потому я в тот миг особенно ожесточела, что вспомнила Петрушин страшный мне укор, тягостное его подозрение, что совместно, соучастно с Михайлой мы извели Ефима.
Вскочила я в избу и только хотела крикнуть ему что-то (не помню, не помню — что, да и невозможно запомнить через такую неожиданность), но спохватилась и осеклась, потому что увидела, что на лавке, очень прямо, вытянувшись, лежит, как я сразу по фигуре угадала, хотя он был накрыт с головой, Мысягин-Клемашев.
«Спит» — подумала я. Хотя сразу же я что-то такое заметила, что-то неуловимое, но очень, очень отличительное.
— Спит… — проговорила я шепотом, — а я ему новость, какую новость принесла.
Тут я хоть и не глядела уж на Мысягина-Клемашева, а подошла к Петруше, но еще больше, еще ощутимее заметила, повторяюсь: я уж прошла Мысягина-Клемашева, он теперь лежал у меня за спиной, и все-таки я как-то по памяти, по первому впечатлению заметила что-то очень, очень отличительное в позе Мысягина-Клемашева.
А Николай, а Петруша и Михайло смотрят на меня неподвижными, изумленными глазами. Во все глаза смотрят. И вот, помню, одновременно два ветра, две бури подхватили мою душу: и то, что-то очень отличительное, теперь вконец овладело мной и наполнило меня тревогой, и тут же решила, что изумленно так они смотрят на меня потому, что с Мысягиным-Клемашевым, должно быть, приключилась его истерика и он, наконец, успокоился и уснул, а я влетела как угорелая.
— Спит? — спросила я еще тише и опять повернулась к Мысягину-Клемашеву. И вдруг не на нем остановилось и сосредоточилось мое внимание, а на деревянном ящичке с пустыми папиросными гильзами, что стоял на столе. Мне кажется, что то очень отличительное, что мелькнуло передо мной при первом впечатлении, как раз и был вот этот ящичек с пустыми папиросными гильзами.
Только теперь я первым делом остановилась на них и тут же нашла, а пожалуй, и тут же поняла, что именно случилось. В курительный Петрушин ящичек с двумя отделениями была поставлена только что начатая пачка гильз, коробка в 250 штук, мундштуками вниз, и вот я вижу, отчетливо вижу, что с одного боку нежные, тонкие ячейки гильз, прозрачные и чем-то похожие на пчелиные соты, вижу, что самые краешки чуть-чуть смяты, в чем-то запачканы, когда их распечатывали.
Я — ближе к ним, ближе. Теперь уже вижу, теперь уже поняла, чем запачканы кончики папиросных гильз. Кровь! Конечно же кровью их запачкал, пропитал Петруша, когда распечатывал.
— Да-а, — вдруг отрывисто проговорил Николай у меня за спиной, — он теперь спит.
Я рванулась к Мысягину-Клемашеву и сдернула с него шинель, которой он был накрыт. Вся его огромная, волосатая туша, от промокшей бороды до колен, была залита кровью. Поперек туловища, там, где кончается грудная клетка, его стягивал, как розовый обруч, наскоро положенный бинт, тоже пропитанный насквозь и совсем ненужный.
Прежде чем описать подробно, как все это случилось, замечу вскользь одну особенность: мучительный самообман бывает у людей, когда пристально смотришь мертвому в лицо: кажется, что он тебе мигает.
Шульц-младший, как потом оказалось, повздорив с Петрушей и с Мысягиным-Клемашевым из-за флага, ушел сначала, для отвода глаз, со своим отрядом и с проклятым Саваофом на свои позиции, ждать приказа. Но как только бой под Самаркой разгорелся и нашим стало уж не до него, он и его отрядники вернулись назад в Журавинку, и здесь, в нашем «центре», они свергнули Петрушину власть и даже выбрали свой комитет.
Тут им первым долгом и подвернулся тот самый «шпеён» Иван, которого еще прошлой ночью Петя направил с конвоем, а его, на грех, водили-водили где-то, пока не угораздили в самую тошную минуту.
— Что за человек?
— Шпеён ихний.
— Шпион? Большевик? Эй, Саваоф!
Хлоп-хлоп — и поминай Ивана. А тут хохловские и про заложников вспомнили.
— Где они? Подать их сюда! Эй, Саваоф!
И на этих — знак. И этих — как не бывало.
Известие обо всем этом вскоре и передали Петруше и Мысягину-Клемашеву туда, на позицию. Тотчас же и приказано было нашим кончать битву и отступать. Но пуще всех разгорелся Мысягин-Клемашев. Где-то выхватив лошадь, он помчался на ней в Журавинку, прямо навстречу своей смертушке. Да еще и в дороге-то его постигла беда. Да и тогда, как он мне встретился еще в поле, как он колотил лошадь своим револьвером, я подумала, что не добром кончится эта его горячка. Так и оказалось. В пылу своем, в этом своем исступлении, он, ударяя лошадь, случайно спустил вдруг курок и прострелил лошади грудь, сверху вниз.
Тут же и сменил лошадь и первым нагрянул в село да и накрыл Шульца и Саваофа и всю новую власть, прямо тепленькую, в управе.
Все они, как крысы, «брызнули» от него в разные углы. За столом-то только двое замешкались: Саваоф да еще какой-то, не нашего села. Этого первым уложил, а Саваоф и сам не промах. Тоже выхватил револьвер, да уж, видно, час наступил проклятому. В него-то и высадил Мысягин-Клемашев в горячке все патроны. Тот после первого выстрела под стол рухнул, так тут, как рассказывали, Мысягин-Клемашев присел и уж под столом продолжал решетить его. Так ему и надо, гнилому дьяволу!
Тут уж в окно он и Шульца-младшего заметил. Оказалось, тот, юркнув из управы, увидел лошадь, на которой прискакал Мысягин-Клемашев, вырвал ее у какого-то случайного поводыря, да, то ли со страху, то ли по неопытности, не вдруг на нее залез. Наконец кое-как повис. Мысягин-Клемашев как раз в этот момент и заметил его. Приложился — револьвер пустой. На горе, Саваоф, падая, уронил со стола свой револьвер. Его и сцапал Мысягин-Клемашев.
Хлоп — и Шульц уже справился, поскакал.
Хлоп, хлоп! — скачет Шульц-младший.
Мысягин-Клемашев на улицу через окно выпрыгнул. Еще раз хлоп! Потом секундочку, две ли постоял как бы в раздумье, опять поднял револьвер, а Шульца уж и не видно за бугром, и все-таки еще раз хлопнул ему вслед. И вдруг — как заревет, завоет, да тут же в себя: р-раз!
Ой, ой! все, что угодно, но только не такой смерти. Не в сердце, а в правый бок, близко «под ложечкой» попала пуля, и около трех часов, в полной памяти, с раздробленными внутренностями, боролся Алексей Мысягин-Клемашев, родной брат Савёла Марченко, в своем последнем бою.
И пришлось мне нежданно-негаданно обмывать огромное волосатое тело Алексея Мысягина-Клемашева. Мне, сельской бабе Прасковье Горяновой, довелось ворочать с боку на бок окоченевшую его тяжесть и снаряжать его в предвечный скорбный путь
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка.
А село наше и на рассвете не очнулось от того тяжкого сна, не ожило от той гнетущей тишины, которая стояла ночью, когда в темноте непроглядной таились наши часовые подчаски, таилась напуганная жизнь и в действительности-то никто не спал, а все чего-то ожидали. Темь, непроглядная осенняя темь! Сколько, сколько людей ждали наутро своего конца, навсегда, на веки вечные проиграв свою мужицкую победу. (Тогда-то я ведь крепко верила, что и на самом деле могла быть эта «мужицкая победа».)
А село наше и утром, при ярком, но уже остывшем солнышке, все еще таилось, молчало, не двигалось. Петя и Михайло куда-то ушли. Потом пришла на полчасика брюхатая Маня Казимирова, очень ловко перевязала Николая, поправила ему подушку (она за ним все эти дни ухаживала, а к Резцовым и глаз не казала) и ушла. Со мной — ни словом, ни взглядом. Я решила, что она снюхалась с Николаем, и хоть злорадствовала, что истасканная, брюхатая она ему досталась, но не по себе мне стало, но до слез мне сделалось больно.
Ушла — и Николай уснул.
Уснул ли? Иль уж со мной ему тяжко стало оставаться наедине? Но он притих, и хорошо, очень это хорошо, что он притих. Спал он, не спал — мне все равно. Вся я сполна, до краев души моей теперь была занята покойным Алексеем Мысягиным-Клемашевым, который вновь теперь, уж обряженный во все военное, лежал на лавке в переднем углу. Присела я к нему, гляжу на него. Вижу — чулок из кармана у него торчит. Чулок… чулки… Как снял их там, в Шереметьевке, так и… Алексей, Алеша, думалось ли тебе, где найдешь ты свой конец? Откуда ты родом? Чей ты?
Ты не наш, ты края нездешнего…
Кто всплакнет по тебе? Кто вскрикнет и обомрет в лютой скорби? Чужие руки обмыли тебя, чужие, не родные, положат в сосновую домовину. Кто, кто же выплачет твою горчайшую обиду?
Вдруг вспомнилась сказочка Петрушина, что он мне еще малюсеньким-премалюсеньким лепетал. И не сказочка, а путаница какая-то детская. И вот я одна, чужая Алексею сельская баба Прасковья Горянова, плакальщица, плакальщица, у которой уже давным-давно высохли все слезы, принялась вдруг лепетать, не обращая внимания на Николая, эту самую сказочку, этот детский вздор-путаницу, вместо нашего сельского причитанья. На улице — тишина, в избе — тихо, и я говорю мертвому Алексею тоже тихо да редко:
«Жил-был Старичок-буровичок да Старушка-вострушка. Ау, слышишь ли, родной? Старичок, говорю, да Бабушка-вострушка. Было у них полотенце холщовое, на нем вышит петушок — золотой гребешок. Ну вот, жили да были.
Вот приходит к ним Весна-красна в ситцевом платочке — голубое поле, лазоревые цветочки. В оконце постучала. «Здравствуй, Старичок-буровичок, здравствуй, Бабушка-вострушка! Я Весна-красна. Подарите мне полотенце с петушком — золотым гребешком». Сказала и ушла.
Взяли старички полотенце, за порог выбежали, — нет Весны-красны.
Ау! Весна-красна! Ау… ау!
Нет и нет. Думали старички, гадали боровички и порешили посеять полотенце с петушком. Выкопали грядку и посеяли. И ну поливать его, и ну полоть, и взошло-расцвело полотенце голубыми цветиками, лазоревыми петушками — золотыми гребешками.
И выросла у них на грядке репка. Не большая репка, не малая, — с дом. Что с репкой сделать старичкам-боровичкам? Дергают ее — не сдернут, рубят — не срубят, а репка все толще, а репка все больше.
Тут Старушка-вострушка нашлась: взяла да и облила репку кипятком. Ау, Алешенька, лопнула, сказываю, репка-то! И вышел из репки мужик-мужичок. Из полотенца — репка, а из репки — мужик-мужичок, неразумна голова.
— Здравствуйте, старички-боровички! Где мой дом? Где мне жить?
— Здравствуй, здравствуй, мужик-мужичок, неразумная голова! Вот тебе дом.
— Нет, старички-боровички, тот не мой дом, мал мне ваш дом. Свой я построю дом, из ветров построю, из воды, а облаками покрою.
— Строй, — отвечают старички-боровички, — свой дом из воды, из ветра, мужик-мужичок. Покрывай облаками, неразумная голова. Бог тебе на помочь!
Вот вырыл мужик-мужичок яму, большую-пребольшую, согнал в нее все моря, все реки, пошел ветра загонять, неразумна голова. Год прошел, другой прошел. Приводит мужик-мужичок ветра под уздцы: один ветер красный, другой — синий, третий — зеленый, четвертый — голубой.
Ау, Алешенька! Голубой, говорю, четвертый-то был ветер. Голубой-голубенький.
Толк их, всех четырех, в яму. Глядит, а там воды — ни капельки. Пока ветра ловил, моря-реки разбежались».
Вот столько, помнится, и успела я ему рассказать свою притчу-сказочку. На этом и кончилась вся тишина и в селе и в избе. Народ бежит, крики, шум. Слышу, кричат:
— Приехали! Приехали!
Николай проснулся.
— Прасковья, кто приехал?
И я ему:
— Кто приехал, Николай?
Был у нас в селе подводный матрос Аниска Паршенков, молодой, бравый плясун. Он и в комбеде у меня самым верным был, он же лише других с большевиками бился вчера. Он первый и обнаружил, раскрыл ту непоправимую прореху в наших рядах, через которую все Петрушино дело оказалось пустоцветом.
Аниска этот первый нарушил строгие условия, на которых Петруша согласился впустить к нам в село Савёла Марченко с пятерыми своими товарищами за телом брата Алексея. (Только теперь я учла: до чего же Савёл Марченко обо всех наших событиях был осведомлен, тогда как мы о них ничего ровнешенько не знали!)
По условию, они допускались с оружием, но без патронов, а главное — никому ни с кем ни слова. Разрешено им было отвечать только на наши вопросы, чтоб не случилось агитации с их стороны. Это вот условие и нарушил наш матрос Аниска.
Пока Савёл Марченко договаривался с Петрушей в волостной управе, пятерых его товарищей наши окружили со всех сторон. Все они были с яркими красными бантами. Четверо из них — мужики из соседних сел (по-моему, нарочно таких товарищей привез с собой Савёл Марченко, чтобы наши воочию увидели, против кого мы идем), а пятый оказался тоже матросом, в форменке, в бескозырке, на которой была алая лента сверх черной, матросской. К нему и сунулся Аниска:
— Братишка, с какой ты коробки?
— Я — с сумбарины.
— С сумбарины?! С какой?
— С «Пантеры».
— С «Пантеры»?! Бра-атишка! Да ведь ваша «Пантера»… Да ведь я с «Рыси». Сам-то я с «Рыси»! «Рысь»-то нашу, чай…
Тут и прорвало его. Орет, вопит благим матом. Обниматься лезет.
— С «Рыси» я, браток, брато-ок, годок ты мой! С «Рыси» я! Кто же нас с тобой стравил теперьча?
А у того и вылети слово-воробей:
— Эсеры да кулаки, вот кто!
Тут вот и завыли наши, тут вот и треснула вся наша армия на две половины. В тот день, после отъезда Савёла Марченко, у нас и произошла повальная расправа с хохловскими, с Аниской во главе.
Только меня уж в то время не было в Журавинке, и вместо всей этой расправы я опишу лучше свои последние часочки у родного, у насиженного гнезда.
Петруша дал мне распоряжение и о теле Алексея Мысягина-Клемашева, и о Николае. Сама же я и привела Савёла и его товарищей к своей избе. А за ними — целая толпа.
Все остались наружи, в избу со мной вошел один Савёл.
Вошел, сразу же у дверей нарочно повернулся лицом к чулану, чтобы не глядеть в передний угол, где лежал покойник. Потом Савёл снял с себя фуражку, повесил ее на гвоздь, замер да и остался так стоять, не оглядываясь.
Я про Николая ему говорю:
— Приказано вот этого товарища, Николая Парфеновича Лебедева, с тобой, Савёл, отпустить.
Точно разбудила я его. Он мгновенно повернулся к мертвому брату и спросил шепотом:
— Он?
— Он, — тоже шепотом ответила я.
Савёл медленно подошел к мертвому, осторожно, одними пальцами потрогал его лоб, потом руки, сложенные на груди, опять выпрямился — и застыл, не спуская глаз с брата.
Все делалось молча, хоть и большая толпа глазела на улице, но событие всех придавило, и все молчали.
Пришла Маня Казимирова, закутанная в свою черную шаль. Михайло Кренев подъехал на большой рессорной телеге, на своей лошади. Я молча разостлала на ней свою огромную перину и подушки, на нее перенесли и уложили Николая. Маня Казимирова поправила подушки, чего-то шепотом спросила у Николая, тот улыбнулся и кивнул ей.
Она села рядом с ним, а Михайло — по другую сторону, за кучера.
— Сам отвезу, — тихо проговорил он, не оглядываясь на Николая, — Сдам на руки, а там хоть и казнить меня велишь. Кулик — невелик…
В избу вошли люди поднимать покойника. Я снова вышла на улицу, за мной следом вышел и Савёл, забыв фуражку. Товарищи его стоят тут же у дверей. Немного поодаль — наша беспорядочная толпа. Молчат…
Савёл все время глядит в открытую дверь сеней. Слышно, как в избе поднимают и несут что-то очень тяжелое.
— С головы, с головы бери, — сказал кто-то басом.
Несут… Вот в уровень человеческого роста показываются из двери ноги Алексея.
Савёл вскинулся, отчаянно затряс головой и опять оцепенел.
IV
Конец третьей части этой хроники написан Прасковьей Горяновой совсем не в плановой последовательности, как первые части. Вернее, она ею не написана вовсе, если не считать отрывистых, разрозненных записей, которые мы здесь приводим.
Одна из этих записей, которая почему-то выделена под особый заголовок — «У Петрушиной могилы», вдруг обрывается восклицанием, обнажающим всю боль ее, тяжкую обиду, а главное — неуверенность, боязнь создать теперь снова картину прошлого, боязнь вызвать в своем тюремном заключении призрак этого минувшего.
«Не могу я больше писать об этом! — восклицает Прасковья в этой главе — «У Петрушиной могилы». — И не хочу я теперь вспоминать. Чего же ради мне бередить мой страшный нарыв, который теперь уже вскрыт, выдавлен и забинтован! Я раскорячилась, уцепилась, думала, что вся жизнь уперлась в меня, в бабу-дуру, ожидала, что церемониться она будет со мной, уговаривать меня начнет, как невесту богатую: «Встань, Прасковья, поди, касатка, поди, родная». А она, жизнь-то, обошла меня, отвернулась от меня, а пожалуй, что и вовсе не заметила меня, раскоряченную дуру».
Тишина, которая царит сейчас у меня в камере, до того мне тяжка, невыносима, до того она напоминает мне тогдашнее мое одиночество, когда увезли Алексея Мысягина-Клемашева, когда тут же вскоре в сенцы вошел Петруша и вызвал меня к себе.
Одет он был уже не в военное, а в сермяжное полукафтанье, на нем были широкие солдатские сапоги и, что совсем отличало его и выдавало с головой, — это большая бобровая шапка.
Я сразу же догадалась, что Петя решил скрыться, что все наше дело окончилось, отцвела наша безрадостная весна.
Только — шапка! Зачем же такую шапку, бобровую, отличительную, выдающую с головой, надел на себя Петруша?
— Петя, — говорю я, — зайди, родной, в избу.
— Нет! Все равно, мама, тут.
«Все равно»! «Все равно»! Вот именно, что все равно уже стало ему теперь.
— Петруша, — спросила я, — как же тут-то? Орудия всякие, все?
А он мне… Только и всего:
— Э-э, мама!
Да и я-то вскипела на это его «Э-э, мама!».
— Зачем же было затевать все? Чем же оправдать все кровопролитие?
— Оправдать? И оправдывать не нужно, мама. Ведь нельзя же, чтоб сто тридцать миллионов крестьянства так вот сразу.
Чего — «сразу»? Как понять эти его последние слова? Да уж и мне в тот час не до расспросов было.
— Петруша, — говорю я, — ты как хочешь, а я тебя благословлю. Зайди в избу. Там ведь лежал твой отец.
— Что же? Благослови, мама. Только… не надо, не надо в избу. Тут…
Но ведь какие извороты имеет жизнь! Мне вот писать и вспоминать о том, как скрылся Петруша, ушел невесть куда в своем сермяке и в бобровой шапке, а жизнь-то, а постороннее-то как раз до того противоположно всем моим настроениям, что и смешно мне, и срамно.
На тюремном дворе у нас в эти дни настоящая комедия представляется арестантами. У нас есть лошадь тюремная и осел. Арестанты пронюхали, что кобыла наша — в охоте. И вот, как только с водой приедут на двор, тотчас же арестанты тащат к лошади нашего осла и хотят его случить с кобылицей. Подсаживают его, подталкивают, а он орет, вопит.
Иль уж у жизни вся мудрость к тому и свелась, чтоб осла с кобылой случить?
Говорят, что от осла с кобылой родится лошак, а уж от лошака не родится никто.
После ухода Петруши вошла я в опустелую избу да и сразу почувствовала, что ничего-то мне теперь не осталось. Уходить, уходить и мне надо. Куда? Куда? «Все равно». Уходить, да и конец.
Только замечу: не найдется ли у кого такой силы, такой силы, такой решимости, чтоб, покидая свой дом, гнездо свое, не утащить зачем-то, к чему-то хотя бы соломинку, хотя бы пушинку.
А что мне было взять? Не мило все, не нужно все, чужое все. А взять все-таки нужно. И все-таки я взяла.
Когда Алексея Мысягина-Клемашева поднимали и выносили, то опрокинули Петрушин ящичек и рассыпали папиросные гильзы, запачканные в крови. Этих гильз-то я и подобрала с полу десяток и сунула себе за пазуху. Потом подошла к двери и в последний раз оглянулась.
Тут я заметила на чулане, на гвозде, фуражку Савёла Марченко, которую он забыл.
Я вернулась, сняла ее с гвоздя, отрезала большой ломоть хлеба, посолила его, сунула в картуз и вышла из своей избы.
Хотя растерянность мной вконец овладела, я еще не знала, куда мне идти и зачем именно куда-то мне идти, хотя я в тот же вечер, покрутившись без толку по полю и по лесу, снова вернулась и, между прочим, зарыла нашу пушку «матрешку», — но уж в избу я не заходила больше да уж и не к чему было приставлять отрезанный ломоть.
Да и описывать совсем не стоит те несколько лет, которые я бродила по свету нищенкой и сестрицей христовой, на чужих хлебах, по чужим ночлегам. Да и какой смысл был в этом моем бродяжничестве! Разве только лишь то, что казалось мне все время, будто я никому и ничему не подвластна, ни от кого не зависима. Иногда мне даже казалось, что только таким способом, то есть бродя каликой перехожей, где слезами, где хитростью вымаливая себе кусок хлеба, только таким образом и могут люди окончательно раскрепоститься от всей зависимости и обрести хотя и горькую, но настоящую свободу.
На первых порах моего бродяжничества у меня не было никакой цели, а так… иду-бреду полями, лесами, перелесками — того лишь направления и держалась, чтоб ветер не дул в лицо.
Да уж, видно, не может быть так, чтоб человек бесцельно куда-нибудь брел. Вот и у меня появилась цель. К Горяновым я была выдана от Ереминых. Ереминых была всего лишь одна семья в селе, и та вскоре после моего замужества переселилась в Сибирь, куда-то в Канский уезд.
Я так и решила, что и Петруша мой не иначе как туда возьмет направление. Вот и запало в голову мне. Пешком, с мешком да с посошком брести в этот самый сибирский Канский уезд да и поискать, не осталось ли там кого из моих родных и не там ли мой Петруша. Да и двинулась напрямик, по-птичьи, к этому Канску, до которого от нас, почитай, пять тысяч верст.
Но помню, что я сразу же уверилась, укрепилась этой целью. Думаю: и родные там, и Петруша там, там же и выждать, когда осядет вся эта баламута. Да там же и начать новую жизнь, там же и привиться сызнова. Через два или три дня, как у меня возникла эта мысль, мне до того казалось возможным именно оттуда начать сызнова жизнь и там обрести благоденствие с Петрушей и там уже осуществить все мои думы-думушки, что я даже сумела подать Михайле Креневу письмо и в этом письме просила его охранять по возможности все мое имущество, наперед зная, что Михайло уцелеет.
Тем же днем, каким я отослала письмо, я и услышала впервые тревожную весть о Петруше, и весть эта сразу же перемешала все мои карты, все козыри.
Письмо Михайле Креневу я отправила из города Р-га. Здесь же я решилась переночевать да и выпросилась на постой к одному железнодорожному будочнику, и от него я узнала, что Петрушу схватили сегодня на рассвете, когда этот будочник осматривал путь, расстреляли около монастырского моста и тут же закопали, в лощине.
Будочник, понятно, не знал, что схватили и расстреляли именно Петрушу моего, да и мне самой как-то не верилось, чтоб Петруша поддался и не успел скрыться. Сомнения мои, однако, растравили два подозрения. Петя, пережив крушение всех своих верований и упований, сам сдался, а еще, как рассказал будочник, расстрелянного будто бы уличили в том, что у него на руках была бумага якобы от большевиков, в которой указывалось что-то о 500 штук кос, но будто бы он стал собирать по селам не косы, а косцов, для косьбы какой-то отавы на каких-то лугах.
Я и вспомнила, как в начале самой заворошки Шульц-младший подделал какую-то бумагу о 500 косах. Решил, думаю, мой Петя снова набрать из мужиков отряд, чтоб поправить свой провал, а уж между левыми эсерами, думаю, заранее было условлено, что набирать косцов должно означать набирать отряд.
Хотя я, ночью лежа у будочника, пришла в конце концов к полному убеждению, что Петя мой расстрелян и зарыт, но настолько опустошили и измучили меня тоска и тяжба, что не вспыхнуло во мне такое отчаяние, которое охватило меня, когда умерла Полечка.
Как-то уж примирилась я. Я было попробовала себе вообразить, как, каково держался мой Петя в последнюю секундочку, что он пережил, перечувствовал, сразу ли его, или добивать пришлось, пыталась даже, крепко зажмурившись, вызвать видение всей этой страшной его кончины, но в глаза мне лезло что-то совсем постороннее, несуразное.
Мне, например, очень надоедливо мстился один большой яркий плакат, который я долго рассматривала этим днем на почте. Плакат назывался «Враг наступает». На огромной картине была изображена пылающая деревня ночью, со всех сторон окруженная всякой сволочью, вроде тех, что я видела в Дикой дивизии. Злобные, оскаленные хари золотопогонников тянут свои когтистые, крючковатые ручищи к какому-то мужику, очень похожему на того «ихнего шпеёна» Ивана, которого прикончили у нас хохловские. Этого мужичка защищает крепкий, широкоплечий человек, с большим молотком в руках, которым он взмахнул с последней и сокрушительной силой.
Эта картина и мстилась мне. Эти мертвые, неподвижные фигуры и лезли в глаза, когда я пыталась вызвать видение Петрушиного конца.
Уж, говорю, примирилась я как-то.
Только пустота в душе образовалась страшная. Ну, что же мне теперь осталось делать на земле? Да если и придумала я, что мне делать, так чего ради, во имя чего мне что-нибудь надо придумывать и делать?
Пустота, тупая пустота на душе моей была и утром, когда я чуть свет расспросила у будочника все и пошла по направлению к монастырскому мосту на Петрушину могилу.
Вот и могила. Свежая могила. Свежая желтая глина, засохшие куски дерна, маленький бугорок, аршин ширины, аршин длины, — втиснули, верно, комком в эту яму, вот свежий холмик. Но сколько, сколько же ужаса скомкано там, на дне этой ямы! Ужаса этих «последних минут» человеческой жизни: последний путь, последние взгляды и ожидание, предчувствие самого последнего мгновения перед тем, как вонзится и сразит пуля.
На могилу эту я смотрела с моста сверху. А вниз, к ней, не подошла. Потому, что почувствовала вдруг, что фальшивит чем-то моя душа, и переживания мои тоже фальшивые, придуманные, что далека я, совсем далека от того, что я перенесла около Полечки. Чувствую, что я не переживаю тоску и отчаяние, а только рассуждаю о тоске и отчаянии, глядя сверху на могилу. Горя-то, отчаяния-то нет у меня, а только рассуждения о «последних», «последних», «последних».
Не Петрушина это могила! Не Петруша мой брошен в эту яму и засыпан холодной глиной и сухим дерном! Меня даже вот и не тянет к ней, вниз, под мост. Так ли было с Полечкой? Там, на Полечкиной могилке, я каждую травку, каждый корешок, каждую землинку чувствую, что это — моя, родная, неотъемлемая часть.
Или, может быть, оттого с Полечкой все было по-другому, что там я сама, своими глазами, глядела на ее плохо закрытые глазки, сама, своими губами, ощутила липкий холод, оторвавший ее от меня окончательно?
А Петю, Петрушу я не видала. Может быть, поэтому мне и кажется, что не его это могила и не он в ней. «Не он»! А если он? А если его здесь кончился последний шаг и самый последний миг?
И вот я, мать, смотрю с моста на его могилу, как на чужую, и не подбегу и не обниму этот бугорок и не разрою своими пальцами эту яму, не сброшу с тебя этой страшной тяжести, которая придавила тебя там, на дне.
Часов в десять утра я в монастырь прошла, в монастырский дубовый сад. Таких дубов, таких великанов суковатых, я нигде больше не видела. Листья на них уж высохли, но не опали, и шумели они по-мертвому, точно бы они железные.
Там, в монастыре, жил один старик, которому было 106 лет. Он прославился за наставника, за утешителя душ. К нему-то и посоветовала мне будочникова жена преклониться в моем одиночестве.
В монастыре я узнала, что старец этот занят чем-то. Я решила, что он на молитве, и, поджидая его, пошла бродить по открытым, заброшенным часовням. В одной часовне, которая изображала «темницу», я увидела чучело Иисуса Христа, в бордовой ризе, с терновым венцом на челе. Помню, что у меня закралась было мысль поднять ризку на нем и посмотреть, полюбопытствовать, все ли как следует сделано у этой статуи. Я было уже и потянулась, но вдруг мной овладело какое-то неприятное чувство, потому что уж очень напоминал Иисус Христос во мраке этой часовни застывшего покойника.
А тут и голоса чьи-то послышались снаружи. Я вышла да и села невдалеке, поджидая своего попика.
На мое место в часовню полезло четверо каких-то ребят. Не прошло и десяти минут, смотрю — старец мой, крохотный попик, как из-под земли передо мной появился. Ростом он был чуть ли не в пояс, хотя совсем не горбился, в длинной запачканной ряске, с удочкой и со связкой пискарей в руках. Что чуднее всего, так это кожаный картуз, который был на нем вместо камилавки. Длинная седенькая бороденка у него была заплетена в косу и, как хвостик, закручена ленточкой в узелок у самого подбородка.
— Что, мать, за советом пришла? — закричал он своим ребячьим голоском, пристально вглядываясь в меня и определяя, что я и кто я. — Какая тебя дура прислала ко мне? Думаешь, я святой? А я и в бога-то не верю. Тьфу мне на твоего бога! Моложе был — дурак был, верил. А теперь — тьфу, тьфу, тьфу! Небось думаешь, власти боюсь, вот и отрекся. Как бы не так! Тьфу мне на твою власть! Поняла? Иди теперь, дура, иди.
И сам пошел прочь от меня. В это время ребята, которые только что вышли из темницы от Иисуса Христа, остановились у ворот этой темницы, и, как только попик поравнялся с ними, запели хором:
У попа-то рукава-то,
Батюшки!
А попик вдруг опередил их да и закончил песню своим пронзительным голоском:
У ворот-то дураков-то,
Ма-тушки!
И тут же закричал на них:
— Ну, что? В темницу ходили? У Христа ризку поднимали? Пипку у него видели? Ну, есть у Христа пипка? Что?! Есть? А папироску вставили ему в губы? Забыли? Врете: вставили! Ступайте теперь вон! А ты… Эй, мать, где ты? Иди сюда, мать, поди сюда.
Я подошла к нему опять, а ребята сконфузились да ушли. (Этот попик и в самом деле угадал: папироску-то ребята Иисусу Христу в рот действительно воткнули, и, когда я потом, чтоб проверить прозорливость и сообразительность попика, заглянула еще раз в часовню, то папироска эта напомнила мне картину в Кузьмином доме, зверину, у которой в зубах тоже была вставлена цигарка. Как ни разны люди, а есть у них одинаковые наклонности.)
Подошла я опять к попику. Вот тут он меня и поразил:
— Чего, мать, глаза-то опустели у тебя? Попусту опустели. Думаешь, твоего расстреляли? Нет. Не твоего. Такого тебе не родить. Сам видел. Сам подсмотрел. Не твой. Не от тебя этот. И фамилии такой у тебя нет, как у того. Шульц, по фамилии. Ну? Такая у тебя фамилия: Шульц?
— Шульц?!
— Шульц. И фамилия дурная: Шульц-Жульц, Шульц-Жульц. Ну, иди, мать, иди. А нет, так пискарей пойдем жарить. Тсс, мать! Я у долгогривых вчера сала украл. Пойдем жарить пискарей. Брюхо-то небось ссохлось? Не твой, не твой. Вишь как глаза-то зацвели у тебя опять! Мужики небось на тебя слюной исходят, какая ты. Ну, идем, пискарей жарить.
V
Началось с пискариков у нас, а кончилось тем, что я захворала тифом да и зазимовала у этого чудесного попика в его конурке, да и прожила я у него до самой его внезапной и нелепой кончины.
Он и подытожил всю мою жизнь, подвел меня к моей точке и утвердил ее.
Вся эта зима мне теперь вспоминается так, словно я прожила ее где-то в снежной пустыне, в ледяном шалаше, заметенном сугробами.
Что меня присушило к этому старику? Слабость ли моя после болезни, то ли, что он выходил меня от смерти и каким-то чудом доставал для меня всякую снедь и даже баловал меня очень хорошей снедью (замечу, что он ухитрялся как-то раза два получать от какого-то учреждения паек — хлеб, куриные потроха и ржаную крупу — за то, что высказывал на митинге речь против бога. Его какой-то чудак ради смеха выпустил, а он к этому прицепился да и выклянчил себе подачку). Оттого ли, что у деревенских в природе — что спрятаться где-нибудь в конуре да выждать, пока минует буря или пока до нас очередь дойдет, или уж старостью своей необыкновенной, жизнью отменной своей он сумел удержать меня? Да еще мало того — удержать; он смог покорить меня, сделать чем-то вроде своей прислужницы и заставил даже полюбить не только его непобедимые речи и песни, но и разные его старческие привередни.
Излюбленная его привычка — мыть его в кадке, на соломе — и в меня вкоренилась незаметно. Так это он сумел все обстряпать, что она вскоре стала и моей привычкой, и уж сама я, лишь только начинала меня обуревать тоска в этой конуре, тотчас же напоминала ему и предлагала свое услужение.
— Не помыться ли вам, батюшка? — говорила я. — Вьюга на дворе.
Началось с того, что он однажды, когда я уже поправилась, запел «Метелицу». Я ахнула от его голоса. Ну, может ли быть у сташестилетнего старца такой чистый, правда, очень слабоватый, зато такой печальный голос? Сидел он сперва смирнехонько да в оконце все посматривал. Зима в тот год была дружная, нас вскоре замело совсем. Гудело в тот вечер над нами во все гнусавые голоса, а попик мой сидит у оконца да думает чего-то. И вдруг — как запоет. И не так чтоб подготовиться, чтоб настроиться, а сразу, во весь свой голос, всем своим ребячьим тенорком:
Вдоль по улице мя-ателица
мятет…
Не успела я опомниться, сообразить, что это он, старец мой, запел, а он как вскрикнет:
За мятелицей мой ми-иленький
идет…
Точно бы видение он вызвал передо мной этой своей песней. Так и представилось мне: улица в глухой деревушке в лесу, метет по ней метелица, избы словно бы за белой дымкой маячат. А вон… вон проступает сквозь эту мглу кто-то. Как раз тот, кто совсем тебе неизвестен, но кого ждешь ты всю жизнь да и живешь ради него, незнакомого, но желанного. И вот он во мгле, в метелице, в глухой лесной, деревушке.
Да тут, тут, в этой лесной деревушке, и придет он, этот вечно незнакомый, но вечно ожидаемый, в такую метелицу, и сбудутся все мои мечты, все грезы.
…За мятелицей мой миленький
идет…
Идет мой миленький. Эвоно, идет несбыточный. Мой, но мимохожий. Ау! Ау!! Здесь я! Сюда, сюда, мой вымечтанный! Сюда, мой пригрезившийся!
«Вдоль по улице мятелица мятет. За мятелицей мой миленький идет». Ау! Ау!
Иль, знать, в сторону метелица метет? Знать, уж голос ветром сносит? В степь уносит призыв безответный, в пустые овраги.
Вдоль по улице мятелица мятет,
За мятелицей мой миленький идет…
Идет, идет, да не доходит никогда. Так ведь вот и вся жизнь: примечается что-то, да так и останется в тумане, в снежной дымке, за метелицей.
Пока песню слушаешь — «миленький» близко, рядом, а кончилась песня — и опять на сердце пусто.
Только старец-то прозорливый понял, что он делает со мной своей песней. Понял! Да тут же в эту песню, в такое мое настроение, и вставил свою хитринку:
— Помыться бы мне, мать. Голос-то, я чую, совсем засох у меня. Вот в кадушечке ты бы меня помыла. Помой, мать, помой горяченькой водичкой. Соломки в кадушечку постели.
С той поры и мыла я его, почитай, каждый вечер, как ребеночка. В кадушечку на соломку его посажу и напариваю его горячей водой. Такой горячей, что у самой едва руки терпят, а попик только ухает от удовольствия:
— Ух-ух, мать! Ух, хорошо-то как! Ух-ух-ух! Голосок-то, гляди, как отпаривается у меня сейчас. Ух-ух! Еще, мать! Еще! Ух-ух-ух! Хребтину-то, хребтину-то… ух-ух-ух!
С этого, почитай, каждый вечер в ту зиму и начинались его наставления, подытожившие мою жизнь. Напарившись в кадушечке, старичок забирался в постель под толстенькое свое, из лоскутков, одеяльце, я его окутывала так, чтоб одеяльце это закрывало ему и подбородок, и щеки, и голову, а оставались лишь глазки, пряменький носик и бородка, расчесанная и заплетенная в косичку.
— Вот так, так, мать! Макушечку, мать, закрой еще. В макушечку дует, кажись. Вот, вот, вот! Ух-ух! — лепетал он, пока я его закутывала в одеяльце.
— Может, чайком потешитесь, батюшка? — спрашивала я.
И все равно, что бы я ни спросила, он, после бани, так вот закутавшись, тотчас же приклеивал к первому моему слову свою речь, вел наставительную беседу, точно бы и верно — мысли его, доселе «засохшие», теперь «отпарились» и заработали.
— Может, чайком потешитесь, батюшка?
— Постой, мать, зачем торопиться? Одно блюдо не доел еще, а ты уж с другим спешишь. Некуда спешить! Всякое блюдо, мать, надо досуха вылизывать. С твоей спешкой, мать, мимо своей жизни проскачешь. От таких вот, как ты, поспешных я из мира ушел сюда, к жеребцам долгогривым, к боговым невестам без сисек. Скачут сломя голову. А куда скачут? В смерть скачут.
Речь свою попик до того всякий раз гораздо выстрачивал, что он ее и примерами, и картинами, и песнями пересыпал: уж начал слушать, так и не оторвешься.
— В смерть скачут, мать. Молодость проскачут мимо, а потом и завоют (старец запел):
Соловьем зале-оо-отным
Юность пролете-ела.
— Все, батюшка, скачут. Разве вырваться кому из общего столпотворения?
— Слепо, мать, слепо ты глядишь на жизнь. Слепцы человеки суть. Слепцы жизнь свою ведут так, чтоб к другим приспособиться, ближнему своему угодить и себе, чтоб из этой угоды себе шубу выгадать. Я намедни, мать, одного мужика на собрании в городе слушал, про будущую жизнь сказывал. Смехота, мать, смехота! Он все свое государство хочет установить на угоде ближнему. Такая, дескать, наука, чтоб ближнему угождать, а все — ближние ему. Вот жалко, мать, что во мне керосину не хватит до той поры догореть. Я бы уж пожил в таком устройстве. Мать, мать, в левое ушко дует. Закрой скорее, мать.
В другой раз я его спросила:
— Все, батюшка, скачут. Как вырваться-то из всеобщего столпотворения?
— Остановись, мать. Остановись да подумай: что ты хочешь? Наплевать тебе, что другой хочет. Жизнь в том, что ты хочешь. Как придумаешь, что ты хочешь, то, коль не дурак, придумаешь, и как тебе этого досягнуть. Так и знай, мать: дурак — батрак, а умник — хозяин. Вторую сотню лет… Ой, мать, сядь-ка в ногах у меня, поддувает что-то! Вода сегодня не горяча была. Вторую сотню, говорю, начал, — насмотрелся, начитался и надумался. Какие, какие мудрости не выдумывались, чтоб жизнь перестроить! Только цена этим мудростям — грош. Мать, главная мудрость: не думай за других, а за себя думай. Всяк думает сам за себя. Насколько хватит в тебе мозгу, настоль тебе и счастья. Машину изобретешь — изобретай. Изобретай, мать! Только не думай о том, сколь счастья другим ты этой машиной принесешь, а то сообрази: сколько тебе выгоды достанется от дурачков, которым такой машины не выдумать самим? Одним словом — река в половодье. Высыпь на середину народ да полюбуйся, что выйдет, коли все друг другу на помощь бросятся. Вся, мать, мудрость из того как раз образуется, что каждый схитрит и, хоть у другого на горбу, выплывет. Понятно ли, мать?
— Понятно, батюшка! Только что же мне-то, в моем положении, осталось придумать?
— Скажу, мать, скажу. Ты мне только сперва спинку потри покрепче. Хребетик самый. Нет, одеяло не тронь, а так через одеяло. Вот, вот-вот. Ух, ух-ух! Мать, скажу, скажу. Ты, мать, больше страдаешь, чем делаешь. А скажи-ка мне, что ты делала, чтоб переменить все, чтоб, как ты говоришь, на свою да на сыновню линию всю жизнь повернуть? Ну, что? Хотя бы взять, к примеру, Михайлу, которому письмо-то ты опять отправила?
— Возможности не было, старец, у меня.
— Не так, мать, не так. Много возможностей у человеков, коих не зрят слепцы. Заповедей моих впредь держись, мать. И «да благо ти будет» на земле. Внимаешь ли, мать?
— Внимаю, батюшка, внимаю.
— Заповедь первая, мать: избери себе бога, потребного токмо днесь, сиянием его озарись, хлебом его насыться, благостью его упейся. Вторая заповедь: идолу поклонись, егда поклоняться ему мнози. Третья, мать: всякого лжесвидетельствуй на врагов твоя, реки на них всяк зол глагол, бо клевета есмь опора слабых. Заповедь четвертая: чти отца и мать, бо несть разве них человеков, любящих тя. Заповедь пятая, мать: укради, бо все на земле украдено есть. Шестая заповедь: прелюбы сотвори, ибо прелюбодейство соль есть. Седьмая заповедь: тако сотвори, дабы каждый день твой был «день субботний», бо трудятся иные, разве тебе. Осьмая, мать: предержащим фарисеям угодуй, реки всяку лесть, всяку хвалу, и да благо ти будет. Теперь девятая, мать: ближний твой есмь осел твой, его же впряги в клади твоя. Все, мать. Все покамест. Скажи, мать, с какой из заповедей сих ты приблизилась к Михайле?
— Батюшка, да ведь я сама-то у него в паутине билась.
— А ты б его топором по затылку в укромном уголке.
— Батюшка?! Топором?!
— Топором, мать! Топором!
Такими вот беседами и подводил меня этот попик к намеченной уже моей точке. Такая ли на самом деле у него у самого была душа, только мне-то думается, что провидел он меня насквозь, донага мою душу и уж раздел, к ней приладился со своими наставлениями. Мне так и кажется, что прозорливостью своей он потому и прославился, что с двух слов узнавал от каждого его настоящее желание, такое, которое тот, может быть, и сам еще не знал, а только предчувствовал, и вот попик-то как раз и ударял каждому в тон его предчувствия.
Ну что ж, умные речи приятно слушать! А попик этот для меня что твой высший университет. (Замечу в скобках, что в таких вот «университетах» мы, почитай, все и воспитывались на нашем деревенском полозу. Замечание это я вставила больше для литераторов. Они уж очень мне советовали «осветить факты», которые, дескать, на душу нашу крестьянскую влияют со стороны.)
VI
В ту весну вода — в море, а я — в путь, потому что как раз в половодье и вывело меня из этой конуры, от прозорливого попика, которого весной прикончил какой-то пьяный бандит.
Вот как это случилось. Я, живя у попика, почти никуда не показывалась. Монастырь этот, на зиму совсем заброшенный, хоть и был соседнего уезда, но от нашего села он находился всего в сорока верстах. Я побаивалась, что обо мне пронюхают и привлекут меня за восстание. Поэтому, когда к нам на огонек изредка вламывался какой-нибудь путник, я тотчас же пряталась в уголок, в темно-коричневую ширмочку, которую я старцу на кровать сделала из большого подрясника, у кого-то из монахов им украденного. Так случилось и в этот раз, когда постучался к нам разнесчастный бандюга. (В уезде в то время шныряла шайка какого-то Огольцова-Огольца.)
Только успела я в уголок, за ширмочку юркнуть, а старец сунулся было отпереть, а бандит как двинет чем-то в дверь, крючок, словно пуля, взвизгнув — в противоположную стену кельи.
— Эй, святой черт! — заорал бандит. — Ты предсказывать умеешь. Предскажи, когда твоя смерть?
Оказалось, старец узнал его.
— Не кричи, пьяная харя! — завопил он на бандита. — Отсидел в клоповнике за мои верши, еще раз посидишь. Думаешь, поп, так ему теперь и защиты нет?
— Нет, предскажи, когда ты умрешь?
Старец вдруг унялся. Как это быстро все сотворилось. Я едва успела взглянуть на них сквозь щелочку в ширмочке.
— Ну, предскажи! — скороговоркой крикнул бандит.
Старец вдруг весь подобрался, вытянулся в струнку, вскинул кверху свою головку, очень внимательно посмотрел бандиту в лицо и тихо, но очень твердо сказал:
— Сейчас.
— Угадал! — вскрикнул бандит, вскрикнул почему-то веселым голосом, точно бы загадал старцу какую-нибудь шутку, а тот отгадал. — Угадал! — и одновременно выстрелил старцу в живот, сверху вниз, так что прострелил и грудь.
Был тут такой момент: старец, видимо, хотел чем-нибудь ошеломить бандита, но когда уж увидел, что — конец, и когда бандит одну секундочку не знал, куда ему лучше выстрелить в старца, и наводил револьвером, прицеливаясь сначала в голову, потом в грудь, затем уж еще ниже опустил дуло (все это в одну, одну секундочку), старец, кажется, бросился на него в самый момент выстрела. Оттого, когда старец рухнул, мне показалось, что он успел нагнуться и схватить бандита за ноги.
Да и бандиту, должно быть, то же показалось: он вдруг отпрыгнул, выскочил за дверь и там, убегая, еще раз крикнул:
— Угадал!
Старец только и успел сунуть мне в руки ключик от своего сундучка и что-то промычать. Промаялся он каких-нибудь пять-шесть минут. Да и я в келье пробыла немногим больше. Только помню, что я совершенно машинально, повинуясь знаку старца, каким он указал мне на сундучок, передавая ключи, только потому, что знак этот очень мне запечатлелся, я открыла его сундучок и, уж не соображая ничего, без всякой цели, взяла то, что первое бросилось мне в глаза, а именно: белый конверт, который лежал сверху на темно-лиловом покрывале, вышитом малиновым и белым бисером. На это письмо, я так сразу решила, и намекнул старец.
За ночь я отмахала больше пятнадцати верст, очутилась в селе Зимарове и тут выпросилась к одним в избу, сказавши, что я ходила к раненому сыну. Уж когда выспалась у них, я вспомнила про письмо, машинально захваченное у старца в сундучке. Из него-то, из письма, я и получила первую весточку и о гнездышке своем, и о Петруше.
Письмо это попик получил от Михайлы Кренева да припрятал его от меня, боясь, что я уйду от него и некому будет пропаривать его в кадушечке, некому будет кутать его в одеяльце и скрашивать его дни.
Михайло описывал ему, что дом мой и мои амбары, из которых взяли только весь хлеб, Савёл Марченко собственноручно опечатал и приказал никому не касаться к его печати. Главное — о Петруше сообщал он, о человеке в бобровой шапке, которого якобы он сам, Михайла, видел у Савёла Марченко на другой день, как он отвез Николая и Маню Казимирову к большевикам.
У меня сразу же мелькнула мысль, что Петя условился с Савёлом, и Савёл из-за дружбы Петруши с покойным Алексеем Мысягиным-Клемашевым решил как-то помочь Петруше, тайно от всех.
Больше месяца я тогда гонялась по городам, по селам, на паровозах, на буферах, на крышах вагонных в поисках Савёла Марченко. Отряд его я настигла на южном фронте, за станицей Давыдовка. Наткнулась я на их эшелон ночью. Я не знала, что они, и подошла к одной теплушке просить, чтобы меня подвезли ближе к позиции, так как, дескать, я разыскиваю Савёла Марченко. Тут вдруг и наскочила я на земляка, на нашего матроса Аниску. Наших сельских, оказалось, много ушло добровольцами с Савёлом Марченко. Аниска очень мне обрадовался: на Петрушу он зла никакого не имел, а меня в селе всегда уважал. Лишь только он увидел и узнал меня, как тут же выпрыгнул из теплушки, хотя поезд уже трогался.
— Братишки, своя, своя! — закричал, подсаживая меня в вагон. — Прасковья, батюшки, да как ты сюда?
— Савёла, — говорю, — разыскиваю, Анисий.
— Савёла? Да Савёл здесь, в головном, должно. Выгружаться будем — увидитесь. А Петр-то Ефимыч, слыхала?
— Анисий, что?
— Да как же! Перебежал он. Около Воронежа еще перебежал от нас. А ведь как сражался! Прасковья, — огонь! Огонь, а вот перебежал! И ведь то чудно, Прасковья: когда отступали мы, он как черт дрался, а когда мы беляков прогнали назад, он перебежал.
Тут голос чей-то с полки переспросил Аниску:
— Это про кого ты? Про Горянова?
— Да.
— А, сука! Меня, жалко, не случилось вблизи.
Тут еще голоса вмешались.
— Товарищ Савёл, — говорят, — все видел. Он как раз сам из пулемета строчил.
— Говорят, не стал по Горянову стрелять.
— Стрелял.
— Не стрелял. Кабы стрелял, ссек бы, гада.
— Стрелял, говорю тебе, да промазал!
— Товарищ Савёл промазал?! Что?! Савёл промазал?! Да ты помнишь, как он в Курбатова, с моста?
Спор этот оборвал какой-то очень пожилой красноармеец с перевязанной головой.
— Не стрелял Савёл по Горянову, — сказал он хоть и тише других, но всех сразу заставил замолчать своим голосом. — А раз так, то, значит, Савёл знал, что он делает. А нам нечего спорить.
— Не спорим, а просто — сука такой Горянов!
Мне литераторы определили так всю мою чертову жизнь.
— Прасковья, — говорили они, — вся твоя трагедия оттого приключилась, что ты не постигла тогда, не осознала идеи общества, идеи класса, а к революции, дескать, подошла ты только со своим заглавным Я и верила лишь ты только в один «крестьянский социализм».
Эх-ма! Так-то оно так, милые мои поучители, но только ведь о сыне моем говорилось, что он «гад», что он «сука». Только ведь каждый из них жалел, что он в Петрушу, в сына моего, в Горянова, не мог выстрелить, так как не случился близко в тот раз. А ведь меня-то, мать, больше всего обрадовало то, что Петрушу никто не называл Гостевым, а называли Горяновым. Значит, душой опять повернулся Петруша, душой ко мне, к ним, к Горяновым.
Ведь я уже оговорилась, что со стороны я смотрела на большевиков, как на чужих, на враждебных нам с Петрушей. Мне и тогда было тошно от той неразберихи, что между ними и нами с Петрушей лежит какой-то «мост»: Николай, которого я (уже и сама не знаю, как сказать) то ли любила, то ли за сына родного считала, Савёл Марченко, покойные наши сельские большевики, мои дружки в комбеде, которых самосудом порешили у нас, «ихний шпеён» Иван, — до того мне больно и жалко его, этого «шпеёна» Ивана!
И тогда еще до крови, до муки раздирал меня вопрос: «За кого же мы — я и Петруша — идем?»
Да уж, видно, завелась машина. Да уж, видно.
Эх, яблочко, катись под горочку…
Теперь-то, сейчас-то видно мне все как на ладошке: если бы не Захряпин-вшивик да не Михайла Кренев, то уж давно бы решился этот мучительный вопрос — за кого я иду. Решился бы, да и не быть бы мне в тюрьме, не вести бы мне на смертную казнь моего страдальца — Васеньку Резцова!
Ведь если бы я знала, что над Захряпиным-вшивиком и без меня висела петля, если бы я догадалась тогда же, почему именно Савёл Марченко не стрелял в Петю, когда тот перебежал, если бы Михайла Кренев… Если бы не Николай, которому я не могла простить, что он увез себе в любовницы Маню Казимирову, Петину суженую (так ведь я тогда думала), если бы… Нет! Надо все по порядку рассказывать.
По порядку?! Да какой тут может быть порядок?
Когда эшелон выгружался прямо в поле, чтобы занять позицию, я бросилась разыскивать Савёла Марченко и заговорила с ним о Пете. Но тут вот что произошло. У всех на глазах из-за бугорка вдруг выехал верховой казак. И всем видно, что казак. Выехал он из-за бугорка и рысью поскакал к эшелону. Подъехал шагов на пятьдесят, придержал лошадь и шагом вдоль эшелона. Его, должно быть, приняли за вестового. По крайней мере, Савёл перестал со мной разговаривать и ждал, что казака пошлют к нему. А казак, проехав почти весь эшелон и все высмотрев, вдруг круто повернул лошадь, стегнул ее нагайкой и пулей полетел прочь от нас, да еще на скаку повернулся, вскинул винтовку, выстрелил в нас два раза и скрылся.
Савёл закричал. Кажется, что крикнул он мне что-то. Пока кто-нибудь успел опомниться, он вскочил на первую попавшуюся лошадь и сгоряча и с досады помчался вслед за казаком. За ним поскакали еще несколько человек. Вскоре они вернулись, приволокли с собой и казака, кажется, со сломанной ногой, но Савёлу уже было не до меня. Меня прогнали в тыл. Вот и все, что я «узнала» от Савёла о Петруше.
Теперь мне кажется, будто я поняла, разобрала, что Савёл тогда крикнул мне, что, мол, «объясню все потом». Но кажется мне так потому, что теперь-то все это вскрылось. Но тогда, да и несколько лет спустя, откуда же я могла знать, что Савёл Марченко нарочно переправил Петрушу в тыл к белогвардейцам, откуда же я знала, что два ордена Красного Знамени мой Петруша получил за храбрую работу у Деникина в тылу?
Подробно… Да какие же тут могут быть подробности, если я, вернувшись после всех моих скитаний снова в село к себе, узнала, что всем заправляет у нас, всем указывает и всю Советскую власть собой у нас в селе представляет не кто иной, как Захряпин-вшивик, этот предатель Николая, этот бывший курятник купца Ушакова?
К чему же тут нужны подробности, когда этот вшивик-Захряпин, не кто другой, а он, предатель, сломал на моих дверях печать, поставленную собственноручно Савёлом Марченко, светлым из светлых людей, когда он, Захряпин, растащил все мое по жердочке, когда у него в избе, ночью подкравшись, я увидела своих два плетеных кресла и высокие, до потолка, часы с медным маятником величиной в тарелку.
Часы… Эти часы… Да через эти часы я и подожгла его избу в самую сухую погоду, да еще днем. Как раз в этот пожар и натолкнул меня Михайло Кренев на мысль «съякшать» человечка три-четыре да потихонечку и «разделаться» с «чужаками», которых у нас в волисполкоме было трое.
Мне говорят: «Из-за деревьев ты и леса не увидела».
Вот в том-то и беда наша, деревенских, что «деревья-то» эти, вшивики-то эти Захряпины, так в первое время присосались к Советской власти в нашей глуши, что вовсе загородили от нас «лес», закрыли собой и Савёла Марченко, и Николая Парфеныча, они же и поставили свои мерзкие пятна на чистую кровь Данилова и «ихнего шпеёна» Ивана.
К тому же я тогда, наводя тайные справки о Петруше, узнала, что Савёл Марченко был комиссаром Н-ской пехотной школы, но он заболел гриппом, застудился, на легких у него, простреленных в бою, образовался нарыв, и он умер на второй день после операции. До того мне было больно за Савёла, до того озлобилась я на Захряпина, что уж ни капельки сомнения не возникло у меня.
С него, с Захряпина, мы и начали. Его, вшивика, первым и ухлопал посланный мной Вася Резцов.
Других путей я тогда не видела вовсе. Тем горше, тем больше, тем мучительней разрешался мой вопрос — за кого я иду, когда я узнала, что Захряпина-вшивика уже и без меня разоблачили, уж и без меня были сочтены минуты этого предателя.
Но злобе моей, ненависти моей, знать, суждено было захлестнуть меня в окончательную петлю после того, как в самый разгар нашего бандитизма я узнала, что Петруша мой жив, что он в Москве, на большой должности. А главное, я узнала, что теперь фамилия его не Горянов и не Гостев, а Штейерман (эту фамилию он носил у Деникина в тылу).
Я тогда была уверена, что Петя скрывается под фамилией этой и уж никак не бросил свою партию.
В Москве, в кабинете у него, я и увиделась с ним после долгих, после тяжких лет разлуки. В кабинете у него меня и арестовали.
Петр! Петруша! Петр Горянов-Гостев-Штейерман! Могла ли я, деревенская баба Прасковья, постигнуть, что ты, первенец мой, настолько переродился душой своей, что не меня, мать, и не себя, а революцию ты поставил выше и главнее всего?!
Теперь я — старуха, гнилая картофелина, но, Петр, я постигаю, душой своей постигаю, что ты прав, что не детским сердечком, для которого я берегла твою первую распашоночку с полинялой зеленой ленточкой, не такой нежной душой творится революция, а иной — железной душой, такой, какая у тебя сейчас, мой Петр!
Но тогда, но в те часы, когда я рассказывала тебе все, во всем открылась и призналась, когда ты, мой Петруша, мой младенец, тискавший своими первыми зубками мои сосцы, ты первый поднял на меня руку, ты позвонил в телефон, чтобы меня забрали, — тогда, Петр, я ослепла от злобы и ненависти к тебе, тогда, Петр, первое, что я подумала, так это было мое подозрение, что ты мстишь мне за покойного твоего отца, что и равнодушие твое ко мне всегдашнее тем только и объясняется, что ты веришь, будто я — любовница Михайла Кренева и с ним заодно погубила Ефима.
Петр, я ведь уже во время следствия по нашему делу знала, что на суде ты будешь свидетелем против меня. Поэтому я и отказалась выйти к тебе на свидание, поэтому я и отсылала назад нетронутыми все ваши мне передачи.
Не за себя, Петр, а за других, которых я тебе, как сыну, раскрыла, за страдальца Васеньку, я терзалась в своей одиночке. Михайлу Кренева мне было не жаль, ему конец через меня на роду был назначен, но Васю, Васю, которого я предала, — его злосчастная судьба бросила меня в отчаяние.
Когда наше следствие было закончено и нам объявили, что судить нас повезут на место нашего преступления — к нам, в Журавинку, — я решилась потребовать закрытого свидания с Васей, объявив следователю, что я Василия жена. Вот этим свиданием и усугубила я его тяжкий крест: я, как женщина, ошиблась, добившись этого закрытого свидания, к которому допускаются муж и жена.
Вдоль по улице мятелица мятет,
За мятелицей мой миленький идет…
Идет, да не доходит. Вот и мне бы «не дойти» до Васи, а так — за метелицей, за мглой — и остаться неизвестной для него, неизведанной, так бы и оставить мне его желание несбывшимся, так пусть бы и утешился он последние деньки этим своим несбывшимся, недостигнутым желанием, этой нераскрытой «тайной».
Ой, часто, много я тогда в камере думала об этом! Часто вспоминалось мне его молчаливое, скрытое желание обладать мной, упиться мной. Уж потом, видно, оно, это его желание, стало таким нестерпимым, что близко, совсем близко я допускала его к «тайне», но удерживала, но только сулила и откладывала.
В ту ночь, когда к Захряпину в поле я его послала, когда он перед самым уходом, в избе у меня, в темноте, притиснулся ко мне и заскрипел зубами, я тихонько оттолкнула его и шепнула:
— Постой… Оттуда придешь, Васенька.
И он отошел да и убежал бегом из избы, послушный такой. В эту ночь я ждала его. Но он прикончил Захряпина в поле, а ко мне не вернулся. Утром рано ко мне пришел Михайла Кренев и сказал:
— Паня, Захряпина с поля повезли.
Здесь, в тюрьме, я и решилась утешить его и потребовала свидания с ним, как со своим мужем.
Одно твердо знаю я: ничего, кроме самого горького разочарования, я не принесла ему этим своим поступком.
Да и чего я могла дать ему, если сама-то я чувствовала, что фальшивит всякое мое движение, что не по-настоящему захватило меня, и трепет мой — поддельный, что все лишь для того, чтоб ему только показалось.
Дура старая! Мне ли было не знать, что в этом никого нельзя обмануть! Оттого и разошлись мы тогда с Васей пустые, опустошенные до дна.
Даже и в этом моем желании, маленьком, ничтожном, что я хотела бы в тот час, даже и в нем тогда отказала мне моя горькая доля.
Холодная, пустая злоба и ненависть — вот что осталось у меня, вот с чем и повезли меня на суд к нам, в Журавинку.
Я уже написала в самом начале хроники, что было решилась уж я прикончить себя у судьи на глазах. При такой пустоте своей душевной я только и тешилась тем, что не успеет никто глазом моргнуть, как я раскрою себе висок об острую железную тумбочку у школы.
Хоть и оттепель была, но было холодно. Сырой, тяжелый ветер дул, а я села в сани в одной холодной кожаной тужурке, в легком ситцевом платочке и в нагольных сапогах.
Пятнадцать верст ехала я в такой одежде, скорчившись в санях и приткнув стиснутые кулаки к холодным губам. Другие слезали, прыгали за санями, грелись, а я, почитай, всю дорогу не шелохнулась, не подняла ни на кого глаз. Только раза два-три я вскидывалась и сбрасывала с себя какой-то полушубок, которым меня насильно хотели накрыть конвойные.
Помню, Михайла Кренев урвал минутку и прошептал мне тихо:
— Паня, накройся — помрешь.
Вот и село наше. Толпа встретила меня за селом, толпой провожала по селу, толпа ждала и у школы.
Тут, у школы, и надломилась вся моя уверенность в своей правоте.
Толпа, народ — но я ни на кого ни разу не подняла глаз. Я знала, что где-то тут и мой Петр, откуда-то и он увидит под конвоем свою мать, почерневшую от стужи.
Гляди, любуйся, миленький сынок. Любуйся! А сейчас, сейчас не то еще увидишь ты. Вот — тумбочка… крайняя к двери… за проволоку будто поскользнулась, и… виском… со всего размаху.
Не вам, не вам судить меня! Сама я себе — судья, сама себе — палач.
Вдруг крик:
— Мама! Мама!
Ее, Машин, Маши Казимировой, Петрушиной жены, крик, пронизавший мне самое сердце.
Петр! И в этом — в этом, что я не знала, что Маня твоя, что она с тобой, — и в этом теперь я не виню тебя. Не тебе, с таким трудом искупившему свою тяжкую вину перед революцией, не тебе было домогаться и возобновлять связь с деревней Журавинкой, со страшным твоим здесь прошлым, к которому я, я одна была «неразрушенным мостом».
Теперь-то и мне понятно, что врасплох застала революция меня и всю нашу Журавинку, что без Николая, без Савёла Марченко мы заблудились бы вовсе в нашем темном лесу, что они-то и вывели нас из трясины непролазной.
— Мама! Мама!
В один миг все кверху дном перевернулось во мне. Ни я, да и никто не успел опомниться, когда Маня подлетела ко мне, она, у которой, знать, сердце застыло от одного взгляда на меня, почерневшую от стужи. Она тотчас же, в одну секунду, накинула на меня свою старую толстую и теплую черную шаль, закутала меня в нее с головы, сжала, стиснула и только лопочет тихо:
— Мама, мама. Петя не виноват. Петя не виноват.
Ее насилу оторвали от меня и отвели. А я, закутанная в ее шаль, почувствовала вдруг, что согрелась я каким-то чудесным теплом, знакомым, напомнившим мне тот давнишний день, когда она впервые встретилась со мной в поле, окутала меня вот так же этой шалью и глазами своими навек взяла в плен. Под шалью, под этим черным покрывалом, мне было темно, тепло, мне стало как-то по-иному удобно.
Я уже говорила вначале, что в злобе своей, в ненависти мне вдруг захотелось плюнуть судье в лицо. И вот, хоть уж после Маниного крика: «Мама!» — надломилось во мне все, но я еще находилась во власти какой-то машинальности, во власти задуманного. Тумбочка железная, остренький уголок ее — вот что единственное мелькало передо мной во всей, очень подробной ясности. Я даже не сознавала сама, когда я успела высмотреть все подробности этой, намеченной мной тумбочки: близость ее к двери, утоптанный снег и сама железная тумбочка, мокрая и черная от мягкой, липкой изморози. Только это и витало во всей ясности в моих глазах, в моем воображении.
Вдруг слышу говор:
— Судья… судья вышел… Вон этот — судья.
Я подняла голову и раскрыла шаль.
Судья!
Кто, кто же мой судья?!
Помню только, что я вскрикнула:
— Николай!
1933 г.