ов, Хейлиген считается самым выдающимся[446].
Хейлиген, однако, ужаснулся бы, если бы его назвали «человеком творческим». Личной выразительности и интуиции не было места в средневековой музыке, которая была тогда разделом математики. Считалось, что, как и любой другой аспект вселенной, музыка обладает внутренними структурами. Музыкальные структуры – это фиксированные соотношения между различными нотами и аккордами. Чем точнее музыкант мог вычислить эти отношения с помощью математических формулировок, тем более вероятно, что его музыка будет похожа на «звучание Бога».
Сейчас Хейлиген работает у образованного и красивого молодого кардинала Джованни Колонны, одного из сыновей старого Стефано и покровителя Петрарки. По утрам в воскресенье музыкант дирижирует хором в частной часовне кардинала. Хейлиген, наверное, сейчас идет оттуда, чтобы подготовить музыкальную программу для следующего воскресенья.
Когда Хейлиген исчезает за повозкой, в поле зрения появляется хирург Ги де Шолиак. Гиго, как его называют друзья, отдаленно похож на французского актера Жерара Депардье (если верить его средневековым портретам). Этот грузный мужчина со смуглой кожей обладает типично французской мужиковатой внешностью. Хирург производит впечатление человека, у которого под ногтями грязь, изо рта пахнет чесноком, а золото хранится под кроватью. Случайный прохожий может запросто принять врача за простого крестьянина и будет наполовину прав. Гиго – еще один талантливый студент. Он родился в бедной крестьянской семье в Лангедоке и так бы и пахал поле плугом всю жизнь, если бы не его «волшебные руки». Легенда гласит, что, когда он был мальчиком, умение Гиго зашивать раны и фиксировать кости принесло ему славу вундеркинда. Говорят, что однажды он спас ногу молодой дворянки, сильно пострадавшей при падении[447].
Возможно, в этой истории и есть доля правды. Мы знаем, что образование хирургу оплатил местный баронет. Возможно, такая субсидия была жестом благодарности за спасение чьей-то жизни. Из Болоньи, где он изучал анатомию и хирургию, Гиго отправился во Францию для обучения и преподавания в Парижском университете, а затем на юг в Авиньон, чтобы стать личным врачом Бенедикта XII и Иоанна XXII, а теперь и Климента VI, который, твердо веря в то, что его «предшественники не умели быть папами», держал при своем дворе медицинский персонал из восьми врачей, четырех хирургов и трех цирюльников. На посту главного врача Гиго занимался контролем состояния папского кишечника – анализ стула и мочи был ключевым инструментом диагностики в средневековой медицине. Гиго каждый день записывал объем испражнений папы и исследовал запах и форму каждого акта дефекации на предмет наличия примесей.
В это прекрасное воскресное утро хирург де Шолиак мог думать практически о чем угодно: о Chirurgia magna, своем шедевральном трактате, который будет оказывать влияние на медицинскую науку в течение следующих двухсот лет, о нерегулярных испражнениях папы, о миловидной светловолосой женщине, прошедшей мимо него минуту назад. Но вот о чем хирург не мог думать – чего он не мог даже вообразить себе в этот прекрасный весенний день 1345 года – это то, как Авиньон будет выглядеть через три года.
Никто не мог.
«Чума! Слово это содержало в себе бесконечную череду самых необычных картин: зачумленные и покинутые птицами Афины, китайские города, забитые безгласными умирающими, марсельских каторжников, скидывающих в ров сочащиеся кровью трупы, постройку великой провансальской стены, долженствующей остановить яростный вихрь чумы, Яффу с ее отвратительными нищими, сырые и прогнившие подстилки, валяющиеся прямо на земляном полу константинопольского лазарета, зачумленных, которых тащат крючьями, карнавал врачей в масках во время Черной чумы, соитие живых на погостах Милана, повозки для мертвецов в сраженном ужасом Лондоне и все ночи, все дни, звенящие нескончаемым людским воплем. Нет, даже все это было не в силах убить покой сегодняшнего дня»[448].
В отличие от доктора Рье, героя романа Альбера Камю «Чума», посвященного современной эпидемии этой болезни, в 1347 году жители Авиньона ничего не знали об истории Y. pestis. Но в последние недели года по городам на берегах Роны из Марселя, Сицилии и Генуи поползли слухи о серных дождях, ядовитых ветрах и гигантских стенах огня, а также о заразе, столь проворной, что передаваться она могла одним взглядом. Каким-то отдаленным уголком своего сознания авиньонцы тоже, должно быть, думали: «Да, все это было вполне реальной перспективой будущего».
«Со всех окрестных кварталов легкий ветерок гнал перед собой шорохи, запах жареного мяса, радостный и благоуханный бормот свободы»[449]: в современный Оран, описанный в «Чуме», эпидемия приходит тихо, незаметно, как яд без запаха и вкуса. Однако болезнь, описанная Камю, была уже старой и ослабленной, лишенной своего самого сильного яда в столетиях битв на улицах Сицилии, в городах Китая и покрытых копотью городах Европы эпохи Возрождения. Патоген, поразивший Авиньон в 1348 году, находился еще в самом расцвете своих сил.
Появившаяся в полумраке январской зари, эпидемия обрушилась на сытый, погрязший в грехах Авиньон, убивая безжалостно, без остановки, с мастерством, отточенным на продуваемых ветрами равнинах Монголии, берегах озера Иссык-Куль, в густых оливковых рощах Кипра и на истерзанных дорогах между Мессиной и Катанией.
«Говорят, что за три месяца, с 25 января по настоящее время, погибло 62 тысячи человек, – написал 27 апреля музыкант Хейлиген своим друзьям во Фландрии. – Внутри города более 7000 домов, в которых никто не живет, потому что все умерли, а в пригородах, можно предположить, и вовсе нет ни одного выжившего»[450]. В Авиньоне люди падали замертво на улицах, в церквях, в домах и во дворцах, они умирали прямо за верстаками и под телегами, и было их так поразительно много, что на протяжении всей холодной, сырой зимы и весны 1348 года был слышен непрекращающийся стук лопаты могильщика. Мор был настолько повальный, что мужики, хоронившие мертвых – «полуголые люди, лишенные каких-либо чувств», как называл их Хейлиген, – с трудом справлялись с работой. К 14 марта на новом кладбище, которое Климент VI купил для города, было похоронено уже одиннадцать тысяч человек, и, по словам Хейлигена, это «вдобавок к тем, что покоились на кладбищах госпиталя Сен-Антуан и религиозных орденов, и на многих других церковных кладбищах». Когда в Авиньоне закончилась земля, Климент освятил Рону. Каждое утро этой чумной весной сотни гниющих трупов, словно новый таинственный вид морских существ, плыли по течению. Минуя Арамон, Тараскон и Арль, мертвецы Авиньона попадали в открытое Средиземное море, где в слабом сером свете морского рассвета они встречались со своими «товарищами» из Пизы и Мессины, Катании и Марселя, Кипра и Дамаска.
В городе были установлены костры, призванные отгонять эпидемию, была выставлена охрана, чтобы не пускать посторонних в город. «Если у приезжих находили порошки или мази, то их владельцы должны были их проглотить»[451], – писал хирург де Шолиак. Однако мертвецы, похороненные наспех и закопанные неглубоко, часто оказывались жертвами рыщущих авиньонских свиней. Каждую ночь, когда город засыпал мучительным болезненным сном, свиньи собирались в темноте и направлялись на местные кладбища, где до рассвета рылись в рыхлой, влажной, усыпанной трупами земле. Затем, сытые, сонные, все в кладбищенской грязи, они возвращались в утреннем рассвете домой[452].
В местных церквях священники поступали так же, как всегда, когда сталкивались с необъяснимой, жестокой человеческой трагедией. Они говорили верующим, что эпидемия была благословением Бога, «лучезарным светом вечности в недрах любого страдания. Он, этот свет, есть проявление Божественной воли, которая без устали претворяет зло в добро»[453]. Но на зимних улицах происходило совсем другое превращение. Пока чума носилась по городу, сопровождаемая хрюканьем «мерзких свиней и рычанием собак», в Авиньоне все чаще становились слышны крики преследуемых евреев, треск уличных костров и резкий, отрывистый звук кашля, вырывавшегося из пораженных болезнью легких. Жители быстро поняли, что неконтролируемый кашель – это симптом легочной чумы. Он был словно кровавое, судорожное клеймо, которое заставляло людей буквально бросаться на стены или сгибаться пополам на улицах. Кашель оставлял на подбородках и рубашках кровавую слизь и порождал в легких дребезжащий звук, который звучал так, будто тяжелую железную цепь тащили по брусчатке. В апреле, всего через несколько месяцев после появления Y. Pestis в городе, Хейлиген писал: «Было обнаружено, что у всех внезапно умерших были поражены легкие, и они кашляли кровью. И эта форма болезни самая опасная; иными словами, самая заразная»[454].
В Авиньоне, как и по всей Европе, чума вскрыла всю сложность человеческих отношений. Как и везде, были случаи, когда больных людей бросали умирать, «не проявляя к ним ни заботы, ни жалости, ни милосердия». «Священники не присутствовали на их исповеди, не совершали подобающих в таких случаях таинств. Каждый, кто еще не успел заболеть, думал только о себе», – сетовал Хейлиген. Были и новые тревожные случаи нападений на евреев. «Каких-то несчастных людей обвинили в отравлении колодцев, – писал музыкант своим фламандским друзьям. – Многих сожгли за это на костре и продолжают сжигать ежедневно»[455]. Однако в Авиньоне были и свои герои. Монахи и братья муниципального приюта Ла Пиньот проявили самоотверженную преданность – кормили голодных и ухаживали за больными, протирали мокнущие гнойники, прижигали болезненные бубоны, бинтовали потрескавшиеся, гангренозные стопы, мыли залитые кровью полы. Но увы, во времена эпидемий почти ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Больные и умирающие с заразной легочной формой чумы, стекавшиеся в Ла Пиньот, превратили приют в смертельную ловушку. «В то время как в Ла Пиньот обычно уходит 64 меры зерна в день, причем из одной меры получается 500 буханок хлеба, – отмечает Хейлиген, – теперь требуется не более одной меры в день, а иногда и половина».