Во второй половине 1349 года количество пожертвований в фонд держалось на рекордном уровне. В сентябре, через пятнадцать месяцев после прибытия чумы в Париж и через семь месяцев после закрытия муниципального кладбища Невинных из-за нехватки места для захоронения, объем пожертвований в строительный фонд достиг рекордно высокого уровня. Морелле, который теперь был вынужден ежемесячно обновлять записи фонда из-за увеличившегося объема пожертвований, отмечает, что приход получил 42 наследства. В октябре число снизилось, но незначительно – до 36 завещаний.
Цифры, приводимые директором Морелле, олицетворяют собой единый поток смертей в одном отдельно взятом парижском приходе и не могут быть отнесены ко всему городу. Тем не менее по ним видно, что в Париже происходило что-то беспрецедентное, и это впечатление подтверждается описанием летописца де Венетта событий в Отель-Дьё. Как и большинство средневековых больниц, в том числе Ла Линьот в Авиньоне, Отель-Дьё был домом для престарелых, приютом для бездомных и малоимущих, а также медицинским учреждением. Именно это и вывело его на передовую во время эпидемии.
«В течение значительно большого периода времени, – говорит летописец, – более 500 тел в день вывозили на телегах из Отель-Дьё [на остров Сите] для их погребения на кладбище Невинных [на Гранд Рю]». Часто в повозках находились трупы filles blanches[528], которые ухаживали за больными. «Святые сестры Отель-Дьё, – писал де Венетт, – работали с любовью к делу и великим смирением, не обращая внимания ни на что земное. Многие из них были призваны к новой жизни и теперь отдыхают, как все свято верят, в царствие Христа»[529].
Некоторые историки ставили под сомнение показатели смертности, приводимые де Венеттом, но они не противоречат оценкам других средневековых хронистов[530]. В Grandes Chroniques de France, которые вели монахи из находящегося неподалеку Сен-Дени, говорится о восьмистах людях, умиравших «каждый день» в городе. Один итальянский купец сообщает, что «13 марта [1349 года] было похоронено 1573 представителя знати, не считая мелких чиновников». Другой житель утверждает, что «за один день было похоронено 1328 человек». В течение восемнадцати месяцев – с июня 1348 года по декабрь 1349 года – Париж, кажется, почти каждый день терял количество жителей, эквивалентное крупной деревне, а в плохие дни – крупному городу. По словам Ричарда Шотландца, во время чумы погибло 50 тысяч жителей[531]. «Ничего подобного люди не слышали, не видели и не читали ранее»[532], – писал один современник.
Постоянное присутствие смерти, кажется, повергло в уныние директора Морелле. По мере того как 1349 год подходил к концу, в его поведении стало проявляться некоторое равнодушие. Записи директора то и дело прерываются, а в работе сквозит нехарактерная для него небрежность. Он больше не утруждает себя записью имен новых жертвователей, фиксирует только суммы, внесенные в фонд. Кажется, умершие люди будто перестали что-то значить для него, как будто он больше не мог представить их как что-то другое, а не кучу трупов в одной из маленьких повозок смерти, курсирующих под дождем туда-сюда на кладбище Невинных. Историк Джордж До считает, что такое безразличие позже стало обычным явлением в жизни людей, когда монотонность смерти сменила страх перед ней. До сравнивает выживших с «солдатами, которые были на передовой так долго, что они больше ничего не знают и их совсем не волнует то, выигрывает ли их сторона или проигрывает, или даже то, что вообще означают эти термины. Война превратилась в бесконечные ужас и усталость, видоизменившиеся в своего рода скуку, которая разрушает все, кроме моторных функций тела»[533].
Из Парижа – и из Нормандии, которая также была захвачена эпидемией летом 1348 года, – чума пошла на север до Руана, где пришлось освятить новое кладбище для захоронения умерших. В Ла Граври, где «трупы гнили прямо на ложе, где они испустили последний вздох». В Ла Леври, где семья одной знатной женщины не смогла найти священника для ее погребения, потому что все местное духовенство было мертво, а священники из других деревень отказывались ехать в деревню, над которой развевался черный флаг, извещавший о чуме[534]. В Амьене место для захоронения также оставалось проблемой, пока странствующий Филипп милостиво не разрешил мэру открыть новое кладбище. В своем обращении к народу король заявил: «Смертность настолько пугающе велика, что люди умирают буквально за одну ночь, а часто и быстрее»[535].
Осенью 1348 года, когда чума приблизилась к Турнэ на фламандской границе, местный аббат Жиль ли Мюизи вспомнил пророчество пятидесятилетней давности и задумался, не будет ли дальше еще хуже. «Я думал недавно об этом. Мастер Жан Харлебех, – писал семидесятивосьмилетний Ли Мюизи, – когда я был молодым монахом, он часто говорил со мной о непонятных мне тогда событиях, которые впоследствии и произошли. Он предсказывал, что в 1345 году в разных местах начнутся крупные войны и что в 1346 и 1347 годах люди не будут знать, куда им идти или куда обратиться в поисках защиты. Но он не хотел мне ничего рассказывать о 1350 годе, и я не смог ничего от него добиться»[536].
Глава VIII«Дни мертвых без горя»
В 1348 году моралисты Англии пребывали в упадническом настроении. Монах Ранульф Хигден повсюду видел одно притворство. В наши дни, негодовал Хигден, «всякий мелкий служака мнит себя оруженосцем, оруженосец – рыцарем, рыцарь – герцогом, а герцог – королем»[537]. Вестминстерский хронист называл еще одну, более опасную угрозу – повсюду он видел женщин, похожих на средневековых Spice Girls! Англичанки, жаловался летописец, «одеваются в такую тесную одежду, что им следовало бы носить лисий хвост, свисающий из-под юбки, чтобы прикрыть свои задницы»[538].
Однако на эти придирки почти никто не обращал внимания. Приближалась середина столетия, земля Англии зеленела и благоухала. Страна было окрылена военными успехами, гордилась французскими военными трофеями, и, что самое главное, у Англии наконец-то появился король, которого она могла снова любить. Эдуард II, предыдущий монарх, был настоящей загадкой для своего народа. Короли, согласно всеобщему мнению, должны любить войны, охоту, рыцарские турниры и женщин, но интересы Эдуарда сводились к театру, искусству и ремеслам, менестрелям – и мужчинам. Осторожно намекая на гомосексуализм старого короля, один летописец писал, что Эдуард любил рыцаря Пирса Гавестона больше, чем свою жену, прекрасную французскую принцессу Изабеллу. В период своего правления, отмеченного военным поражением, голодом и политическими потрясениями, Эдуард, получивший репутацию «труса и неудачника», потерял поддержку английской знати, а после переворота Изабеллы и ее любовника Роджера Мортимера встретил самую ужасную смерть из всех возможных[539]. Согласно легенде, в последние минуты жизни Эдуард провел с раскаленной кочергой в анусе.
Единственная положительная вещь, о которой автор Правления Эдуарда II упомянул в своем произведении, – это то, что Эдуард был очень богат. А еще довольно красив – именно это он и передал по наследству своему сыну и преемнику, но в остальном Эдуард III был полной противоположностью своего отца: привлекательный, романтичный, хорошо разбирающийся в политике и смелый. В 1330 году, в возрасте семнадцати лет, Эдуард пленил умы англичан и отомстил за смерть своего отца – ворвавшись в спальню своей матери, он, спровоцировав ссору, арестовал коварного Мортимера. «Добрый сын, добрый сын, не будь таким строгим с дорогим Мортимером»[540], – умоляла королева, когда ее возлюбленного уводили закованного в кандалы. Однако именно победа над французами в битве при Креси в 1346 году превратила Эдуарда III в полубога для англичан. Когда летописец Томас Уолсингем писал: «В славном 1348 году англичанам казалось, что над землей восходит новое солнце», он имел в виду то победоносное августовское утро двумя годами ранее, когда Эдуард, словно шекспировский герой, оседлал свою лошадь в поле за пределами Креси и в лучах утреннего солнца «скакал от одного строя к другому, призывая, чтобы каждый мужчина взял оружие, разговаривая так ласково, с таким добрым лицом и пребывая в таком приподнятом настроении, что даже самые робкие окрепли духом».
В 1348 году «новое солнце»[541], по выражению Уолсингема, осветило нацию, которая теперь была более политически и социально стабильной, чем одно поколение назад, и более процветающей, чем можно было ожидать, учитывая ужасные последствия голодных лет. В 1348 году спрос на английскую шерсть был таким высоким, что английских овец было больше, чем англичан – примерно восемь миллионов овец на шесть миллионов человек[542]. Кроме того, начинала пробуждаться индустриальная экономика – в западной части страны и Восточной Англии, где производили ткань, а также в Уэльсе и Корнуолле, где добывали уголь и производили олово[543]. Тем временем зашитые в дерево набережные вдоль берегов Бристоля, Портсмута, Лондона и Саутгемптона наводнили мачтовые корабли из Фландрии, Италии, Гаскони и немецких городов Ганзейского союза.