— Дурак ты, Лигачев! Седой, а дурак по всей форме.
Такой разве осознает? Такой и тятьку ридного не пощадит. Встать! Тюрьма горит.
И тут зэк почувствовал едкий дым, а затем опознал до конца Остапа Силыча, загородившего зеленой тушей вход в камеру. Он едва поднялся, едва поковылял, держась за стену. Даже получив увесистый пинок, не ускорил шага, не обиделся на «родителя», но подумал: «Хорошо, что это животное не знает, кто моя мама…»
Мысль была забавная, с ней легче ползлось по заполненному дымом тюремному коридору…
Пожар в третьем блоке тюрьмы был результатом поджога. Шестеро подследственных задохнулись. «Хата» Упорова оказалась в удачном месте: недалеко от служебного входа. Пролежи он в ней еще с часик, тоже бы задохнулся, но, как говорится: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет».
Его бросили в обшаковую камеру, переполненную разномастной публикой, доставляющей администрации лагерей не столько опасения, сколько раздражения: мастырщики, прокалывающие грязной иглой ноги, злостные отказчики, барачные боксеры — бакланы, симулянты всех мастей, вольные на язык политиканы и вольнодумствующие педерасты.
Здесь было трудно дышать, но еще трудней выжить от тесноты человеческих отношений.
Пожилой благообразный зэк, штопающий черную косоворотку, глянув на сгорбленного Упорова, распорядился незвучным голосом:
— Шпилявые, кыш — с нар!
Этих слов оказалось достаточно, чтобы повергнуть в уныние двух играющих на верхнем ярусе чеченов. Тем не менее они спрыгнули вниз, даже помогли ему забраться.
Он лег поудобнее и осмотрелся. Оказанная услуга не могла быть обыкновенным актом милосердия: здесь никто не мог рассчитывать на милость ближнего, значит — ты снова в чужой игре. Веселей от открытия не стало. Вокруг копошились люди, каждый искал спасения за чей-то счет, совершая поступки, коих не могла желать душа, но придумывал перепуганный мозг, придумывал, осуществлял, искажая человеческую природу таким невероятным образом, что казалось — другого состояния для человека не существует, что это и есть истинное состояние.
— Кхм! Кхм!
Рядом образовался цыган с серьгой в левом ухе и настоящей колодой карт в руках без единой наколки.
Карты вели себя удивительно послушно, совершая цирковые трюки. Они то рассыпались веером, то прыгали из руки в руку хорошо обученными солдатиками, доставляя видимое удовольствие плутоватому хозяину.
Цыган спросил скрипучим голосом:
— Шибко худо, братка?
— Тебе что?! — Упоров не хотел осложнять себе жизнь лишними знакомствами.
— Просто. Семен — добрый человек, ему хороших людей жалко.
— Не лощи, мора. Кто послал?
— Дьяк, — шепнул цыган. И карты склеились в одну колоду.
— Первый раз слышу. Ошибся, мора!
— Не доверяешь, братка? Мамой клянусь!
— Я все сказал. Привет маме!
— Э-э-э! — зевнул зэк с посеченным бритвой лицом.
Протяжно, но очень ненатурально. Глаза его притом были замершие, независимо настороженные.
Металлический скрежет в двери оборвал их напряженный разговор. Цыган обернулся на звук и ужом соскользнул с нар, а через несколько секунд Упоров потерял его из виду.
Дверь открылась. Угрюмый, мятый старшина втолкнул в камеру Федора Опенкина. Федор плюнул и поздоровался за руку с тем мужиком, который определил место на нарах Упорову. Затем как бы случайно задержал взгляд на человеке, который читал старую газету, прислонившись плечом к нарам.
— Хай меня казнят, если хоть я был в таком приличном обществе! Это же — парламент, а не камера. Такие люди! Народные артисты среди народа.
Опенкин вытер руку о штанину и протянул ее крупному человеку с породистым лицом интеллигентного фармазонщика.
— Думал, вы давно откинулись, Александр Николаевич. Вас заждались новые роли.
Каштанка незаметным движением извлек откуда-то из-под полы пачку «Беломора».
— Увы, — заключенный прилично сыграл разочарование, не спуская алчного взгляда с пачки папирос. — Оставили еще на сезон в этом театре.
— Дело временное, — успокоил Опенкин. — Не завтра, так через червончик откинетесь. Держите вот — от благодарных почитателей.
— Что вы! Что вы, Опенкин! — артист сопротивлялся, уже держа пачку в руке. — Махоркой обойдусь. Привычней!
— Вам здоровье беречь надо. Вы же не просто — с моста. Легавый буду! И здоровье ваше — народное, товарищ Очаев.
— Было народное, — подыграл ему артист, переходя на феню, — пока меня не кинули через каргалыгу на 58-ю, скользкую, как у последнего порчака…
Федор оценил слова артиста поощрительной улыбкой и сказал, махнув тонкой ладонью:
— Обойдется… О! Вдруг откуда ни возьмись, появилось нечто! — Опенкин указал пальцем на Упорова. — Ты-то как притусовался к приличным людям?! Говорили — тебя грохнули. Получается — вторую жизнь живешь. Ну, ёра!
Зэк скакнул на нары и блаженно вытянулся рядом с Вадимом. Он прежде осмотрелся и спросил шепотом, когда о нем уже забыли:
— Где вас повязали?
— В Таежном, — так же тихо ответил Упоров. — Денис решил взять кассу и уходить через Серафима.
— Взяли? — интерес был неподдельным, с легким огоньком в прищуренном глазе.
— Взяли. Мы — кассу, нас — менты. Дениса кончали на месте.
— Чалдона тоже шмальнули. Он грабки вскинул, а ему пуля — в лоб. Погорячился мусор. Пельмень не жилец. За Стадника ты ничего не знаешь. Понял? Тех двух, из опергруппы, взял на себя Шура. Ты чистый. Скажешь — к хвосту привязали. За рыжье помалкивай, не было рыжья! — Федор задумался и с неудовольствием произнес: — У ментов было бессудное право тебя кончать. Помиловали. Ты имя живой нужон…
— А вам?! — спросил вспотевший от возмущения Упоров.
— Кто-то вломил с опозданием, — Опенкин не ответил, продолжая разговаривать сам с собой, все было сделано умышленно. — Это не вор, или вор, но недопущенный… Короче, Вадим, сходка не хотела оставлять свидетелей. За тебя поручился Львов, ну, а я само собой…
— Дьяк?! — Упоров даже приподнялся, превозмогая боль, и поглядел в глаза Федора.
— Никанор Евстафьевич воздержались. Больным сказался Никанор Евстафьевич. Ты его не суди. Вам жизнями платить, ему — еще и именем, а оно в воровской России — сам знаешь.
— Скажи прямо, Федор: убрать решили?
— Не решили… — три глубокие морщины, одна — на лбу, две — у кончиков губ, разделили его лицо на самостоятельные части. Федор переживал: — Львов сказал:
«Дурное дело не хитро. Нож, как крот, слепой, а человек нам пользу принес». Он от своего не отступится, и я, само собой…
— Псы вы! Бешеные псы!
— Тише! Вадим, тише! — Опенкин огляделся по сторонам. — Прокурор может для тебя вышку попросить. Колоться все одно не надо, и сам знаешь, почему… Понял?
Бледный, обессиленный внезапной вспышкой ярости, Упоров глянул на него с внимательным презрением:
— Ты как думаешь? Ты же меня знаешь!
— Я жду ответа, Вадим.
— Пусть воры знают — не продам. Не глупее вас. А кто посылал ко мне вон того цыгана? Он сказал — Дьяк.
— Ты что ему ответил?
— Послал подальше.
— Все правильно. Всех — подальше! С цыганом разберемся. Могли и менты кидняк сделать, Мог и сам Никанор Евстафьевич…
— Успокой его, Федя. Он из-за этой кассы готов кого угодно сожрать.
В эти минуты зэк презирал себя, как можно презирать постороннего человека, совершающего поступок, который осуждает его собственная совесть, и понимал: другой путь — это смерть, столь же неизбежная, сколь и неожиданная.
— Возьми, — Опенкин сунул в карман его телогрейки сверток с едой. — Тебя уже дергали?
— Нет. Передай сходке — Серафим кончал Кафтана и тех, кто был с ним. Он — мерзость!
— Серафим? У них нечем было платить. Якут за просто так не рискует. Да и Кафтан… только хилял вором. На самом деле крысятничал, грабил мужиков.
— Хватит, Федор! Ваше право на суд мне известно. Когда-нибудь расскажу, как умер Денис. Сейчас иди, невмоготу мне от твоих разговоров.
Ему не удалось заснуть, он дремал, вздрагивая от криков и смеха, изредка будораживших тяжелое забытье камеры. Вадим пребывал в полусонном состоянии до тех пор, пока вновь не заскрипела дверь, тот же самый старшина вошел в камеру, а за его спиной появилось еще одно казенное лицо. Суровое, чем-то приятное. Вадим подумал: для тюремщика такое лицо— роскошь.
— Упоров, на выход!
— Донцов, на выход!
— Серегин, на выход!
Спина стала влажной, словно весь пот вывалился наружу из ослабевших пор, и где-то в глухом закутке души затрепетал страх. Он поднялся, преодолевая навалившуюся слабость. Объявившаяся следом боль прояснила голову. Очаев помог ему спуститься, на что старшина посмотрел косо и сказал:
— Иди на место, артист.
— Мое место на сцене, любезнейший.
— Это еще как прокурор посмотрит, где твое место. А ты канай живей, симулянт! Твоя песенка спета.
Следователь спросил с вежливой полуулыбкой:
— Вы любите удить рыбу, Упоров?
Вопрос с трудом перевалил через пухлую нижнюю губу, при этом розовые щеки по-детски коротко схватили и выпустили воздух…
Подследственный пожал плечами, не ответил и вновь почувствовал, как мокнет спина. Чтобы успокоиться, сосредоточил внимание на большой, удачно перезимовавшей мухе, мерившей тонкими лапками свежепобеленную стену кабинета.
«У нее есть цель, — он старался забыть о толстом, странном следователе, задающем дурацкие вопросы. — И у тебя есть цель — тебе надо выжить».
— Выходит, не любите, — вздохнул толстяк. — Я-то думал, хоть о рыбалке поговорим. С делом вашим, к сожалению, полная ясность. Из него вырисовывается личность, лишенная необходимых понятий о дозволенном и запрещенном. Для вас не существует запретов. Человеческие законы требуют для своего выполнения сознания. Такового в вас, судя по показаниям, обнаружено не было…
— О каком деле вы говорите, гражданин следователь?
Толстяк пошлепал губами, выразив таким образом сожаление, и, запустив в кудрявую шевелюру короткие пальцы левой руки, положил голову на ладонь. Ладонь провалилась в розовую щеку, большой, добрый голубой глаз лежал прямо на кончике украшенного золотой печаткой мизинца.