Черная свеча — страница 32 из 85

— Зачем? — наконец спросил он настороженно, но без злобы.

— Сказано — детям. Что они видят?

— Сам-то почему? — вяло сопротивлялся старшина.

— Сам уже отъелся. Не сердись на меня за хамство. Ты — при деле, при нужном деле, а я сорвался…

— Понимаю… на твоем месте любой так мог, — голос задушевный, словно за дверью стоит другой человек. — Шо надо будет — попросишь.

Оконце осторожно закрылось, положив конец их короткому разговору. Старшина еще что-то мараковал, потому что пошел не сразу, но когда его шаги тронули тюремную тишину, приговоренный улегся на нары. Он потянулся глубоко и приятно, как в детстве после покоса, ощущая мягкую теплоту под усмирившимся сердцем.

И хотя догадывался — старшина прежде отнесет шоколад к начальнику, — все-таки в ожидании надвигающейся развязки появилось крохотное пространство, разрыв, наполненный другим смыслом и качеством жизни. Даже смерть, забравшая в себя все мысли и чувства, приняла спокойный образ логической закономерности. С тем он заснул. Спал долго, без мучительных всплесков несогласия с приговором, раскаянья за свершенное и еще черт знает каких волнений. Душа, похоже, закрыла глаза на все суетное, чтобы пристальней вглядеться в себя, в путь, ей уготованный. Ничего страшного там не увидела. Потому сон был крепок…


На Пасху вьюжило с противным завыванием, словно Светлое Христово Воскресение собрало всех голодных волков под окнами тюрьмы. Но зато четверок был поистине Светлый — и по православному календарю, и по колымской погоде.

Приговоренный не видел зарю, он ее чувствовал.

Что-то изменилось в падающей полоске света. Едва заметная серость начала светлеть, как светлеет туман в осенней низине, задетый отблеском молодого солнца.

Упоров легко соскочил на пол. Ему хотелось привести себя в хорошую форму до того момента, как раскроется дверь и в камеру войдут люди, знающие твою участь.

В том, что они придут именно сегодня, приговоренный не сомневался. О том намекнул вещий сон с ощущением жестокости тюремных нар, ясным виденьем стоящих на фэде церкви мамы, деда по революционному отцу, а еще — коровы с опущенной к изумрудной траве головой. Пять лет он пил парное молоко из-под той коровы, которую звали Лизавета. Очень удивился: зачем это ей понадобилось являться в его полусонное видение? Однако сильнее удивления жила в нем благодарность к ее коровьей привязанности, и Вадим не хотел просыпаться для того, чтобы прервать суетливый бег вши по животу.

Сон, однако, ушел сам по себе, незаметно так исчез, будто и не являлся. Все стало ощутимо острым: приближение казни, запах молодого Пасхального солнца, осознание того, что ты готов встретить входящих с достоинством человека, умеющего прощать.

Он думал, приседая, о словах Монаха, утверждавшего, что предел земного мужества есть бесхитростная смерть, не искажающая в нас своего первоподобия. Сделал глубокий вдох, проговорил с придыханием:

— Это пока слова. Кто устоит на том пределе?

Потянулся ладонями к пальцам ног, ответил:

— Он бы устоял… Тебе придется решать все самому. Даже если никто не ждет тебя Там, улыбнись им, последним свидетелям своей жизни. Дальше… будет все и ничего.

Упоров постоял в раздумье, не заметив, как в камеру вошел старшина, получивший в подарок плитку шоколада для своих детей. Оставил чистое белье и крохотный кусок хлеба с настоящим сливочным маслом. Белье пахло карболкой, кислым трупом, который вытряхнули из него, прежде чем отдать в стирку. И все-таки то была забота о нем, отчего в зэке зашевелилось то же чувство признательности, что и к явившейся в его сон корове. Он готовил себя к последней улыбке для палача. При звуке решительных шагов у входа в камеру молча встал с нар, расправляя холодными пальцами мятый воротник рубахи, шепча застрявший в детской памяти кусок дедовой молитвы:

— Милосердный Господи! Даруй мне покаяние…

Приговоренного не испугало закрытое лицо прокурора: таким он себе его представлял — профессионально значительным. Следом вошли двое в одинаково черных драповых пальто и синих кепках — восьмиклинках.

«Члены общества сытых пролетариев», — подумал о них Вадим, но рассмешить себя не смог, потому что мышцы на лице вдруг предательски одеревенели.

— Заключенный Упоров Вадим Сергеевич, ваша просьба о помиловании…

Здесь он просто не мог не прерваться и не посмотреть на окаменевшего перед ним человека. Все выглядело так, словно решение еще не принято, его следует хорошенько обдумать, прежде чем произнести. Еще кажется — губы прокурора склеились навсегда, срослись и уже никогда не разомкнутся, молчание течет по медленной крови с холодной тяжестью приближающейся смерти.

— …Верховным Советом удовлетворена. Высшая мера наказания заменена двадцатью пятью годами исправительно-трудовых работ. С отбыванием срока наказания в колонии…

Легкости все нет, и кровь по-прежнему тяжелая. Тяжесть ее способна уронить ослабленное тело. Зэк ловит рукой края нар. Он не способен даже радоваться: слишком трудное чувство. Кто-то приходит ему на помощь, прижимает мягкие, прозрачные ладони к ушам, и слова строгого прокурора идут мимо слуха, в грязную небеленую стену камеры смертников…

Часть втораяСтреляйте, гражданин начальник!

Зубы торчали вокруг провала рта гнилым забором.

Соприкасаясь, они клацали, и сквозь широкие щели летела пенистая накипь. Старшина Сокалевский хохотал.

— Не! Не могу, ей-бо, не могу — уссываюся! Рожу-то кто тебе сменил, Упоров? У жменю забрать можно.

Он снова загрохотал, но, подавившись смехом, свирепо закашлялся. Потом, уже успокаиваясь, тер громадными кулаками заплаканные глаза, приговаривая:

— Бона как смертушка жалует: рядышком прошла, а человек перетряхнулся. Четвертак тоже не сахар, но все же жизнь. Встань-ка, я тебя обшмонаю. Так. Поворотись. Справный еще, только рожа ссохлась. Верно говорят — лицо зеркало желудка. Пойдешь со мною до бани, а завтра — на этап. Кончилось твое безделье. Начинай свободу зарабатывать.

Сокалевский общупал телогрейку и подал ее зэку, продолжая изливать приподнятое настроение:

— До тебя тут чудак сидел дюже умный. Говорит мне — труд, мол, из какой-то обезьяны человека сделал, а из тебя старшина получился. Ну, я тоже пошутил: «За обезьяну не слыхал, вот точно знаю — тебя завтра стрелять придут». Он оказался мнительным. Приходят с уторка ему помилование читать — висит на штанине с голым задом. Шуток не понимает!


Тюремный двор был набит заключенными, ожидающими баню. Зэки держались по мастям или национальностям, разделившись на плотные кучки. И одеты были тоже как придется, демонстрируя наглядное расслоение зарешеченного общества.

— Прекратить разговоры! — высокий капитан поднялся на крыльцо, отдал распоряжение старшинам: — Разбить контингент на группы. Суки, бабы, фраера и политики моются в первом проходе. Воры идут с беспределом, бандеровцами и прочими. Да! Да! Я имею ввиду тебя, пидор! И не задавай больше глупых вопросов.

— А если приставать начнут, гражданин начальник? — все-таки не вытерпел пухленький блондин с накрашенными щеками.

— Сдавайся на милость победителя. В карцер хочешь?

Толпа загыгыкала, и молодой парень с московским говорком похвалил капитана:

— Бриткий служака. Такому палец в рот не клади.

— Ето ж он на Склочном побег расстрелял. Глянь-ка, бабы!

Из не достроенного толком корпуса тюрьмы привели десяток испуганных баб в длинных, пошитых из плотной мешковины платьях, и одинаковых синих телогрейках.

Глупо улыбаясь, они жались друг к дружке, не отвечая на соленые остроты.

— Это же — женщины! — пророкотал над толпой бас артиста Очаева, — Проявите великодушие, мужчины!

— Так ведь хочется, гражданин артист.

— С Кулаковой Дуней общайтесь, любезный. Ей и хамите.

— Надоело! Они и сами-то голодные.

Сортировка закончилась. Первая группа разделась прямо перед входом в баню, и зэки по одному исчезали за сколоченной из мощных плах дверью. В мойке каждый получал мыло. Холодной воды было вдосталь. Упоров мылся в самом углу, вместе со старым, похожим на спящего филина, адыгейцем. Рядом с ним костистый бандеровец положил на пол женщину с пятнами экземы на кривых ногах. Она уговаривала его не торопиться, шмыгая курносым носом, закатывая к низкому лбу черненькие глазки.

— Другим тожеть поспеть надо, — задыхался бандеровец. — Не то и самого оприходуют, — с нетерпения сноровисто подныривая под тех, кто успел закончить.

Зэки стояли над дергающимися парами в очередь.

— Оставьте девушку в покое! — раздался за спиной Упорова голос Очаева.

— Я требую! Прекратите насилие, негодяй!

Ответ был с явной угрозой и пренебрежением:

— Заткнись, комендант, не то покойника сыграешь!

— Это дочь русского генерала. А вы — плебей! Грязный уголовник!

— Какая мне разница: я и генералу засадить могу. Хоть он и русский. Ложись, паскуда!

Упоров нехотя обернулся. Вмешиваться не хотелось.


Фиксатый жилистый зэк из сучьей группировки пытался повалить на пол испуганную. У нее тряслись губы, и она никак не могла произнести больше двух слов:

— Меня не надо! Меня не надо!

— Всех надо! — выскочивший из очереди чечен заломил ей обе руки. — Почему не надо?! Лучше, всех, что ли?!

— Отпусти ее! — Упоров отшвырнул чечена к окну и, сплюнув под ноги фиксатому, попросил: — Ты тоже отпусти, ока же просит.

— Меня зовут Секач, — сказал фиксатый. — Запомни и не ищи на свой гудок приключений. А ты, лярва белогвардейская, не егози, иначе…

Короткий апперкот в печень прервал угрозу, раздался нечеловеческий рев. Чечен прыгнул от окна на спину Упорова, но Очаев гневно оглушил его тяжелой шайкой и загородил спиной девчонку:

— Восстаньте, люди! Не топчите святое!

Свалка началась, как в голодной собачьей стае: без обнюхивания и рыка. Каждый вдруг сразу нашел себе врага по душе, с кем и сцепился, отчаянно напрягая все силы для победы над ним.