Черная свеча — страница 38 из 85

— Киса?! — схватился за голову Жорка-Звезда. — Да таких воров в Союзе по пальцам пересчитать можно.

— Пил с сукой, однако, — уронил как бы невзначай опасный для всех своей непредсказуемостью Селигер.

— Чо тут позорного, — поймав общее настроение, заступился за Кису Золотой. — Пушок тож вором катился не последним…

— Ты, Золотой, за что голосовал?! — уже сердито спросил Дьяк.

— Так он тебе и скажет, — Селитер желчно усмехнулся.

— За невинность Кисы было мое слово, что тут толковать, хотя сомневался.

— Так думаю, — Дьяк принялся ходить вдоль стола, не обращая внимания на то, что тем самым он создает остальным неудобства, — всех, кто был за Кисину смерть, — казнить, Пушка под землей сыскать. Такой крупно-бессовестный негодяй долго жить не должон. Жорка, передай Тетере — на его совести мерзавец. Пришла пора, воры, долги спрашивать. Только тщательный расчет ведите. Помните, как в Ангарске Клопа ингуши кончали, опосля их почти тысячу собрали в гробы? И воров во всем обвинили, хотя наши всего троих за Клопа взяли. Остальных мужики по натырке администрации дорезывали.

— Да-а-а-а, — вздохнул в глубоком раздумье московский домушник Никита Дачник, степенный, обходительный вор, напоминающий грустными, слегка лупатыми глазами потерявшегося бульдога, — национальный вопрос — штука сложная, о нем даже Сталин говорил…

— Ничего, кроме гадости, эта сгнившая усатая блядь сказать не могла! — категорически прервал Дачника изболевшийся до полной желтизны Клей, запахиваясь в телогрейку.

— Хватит пустого базара! — Турок стрельнул в угол окурком и обратился к Упорову: — Фартовый, ты опять разбакланился? Я бы тебя зарезал.

— В чем дело, Абрам? — дерзко спросил Упоров. — Ты же меня подогревал в тюрьме и в БУРе. Теперь я — толстый и меня можно резать?

— Филин, правда, был вор восстановленный. Это как вроде из человека сделали дерьмо, а потом из дерьма человека. Но заставлять вора есть крысу… — проговорил, ничего не утверждая, Клей. — Скользко живешь, Вадим. Ведь из-за тебя Филин сам себя на тжу посадил — позору не выдержал… Ну, есть у тебя среди нас отмазка. Только сходка по-своему решить может. Второй раз с тобой толки ведем. Одумайся. Третьего раза не будет, иначе я — не вор!

— Отвязался ты, Вадик, — Дьяк был задумчив, неспешно перебирая в голове трудные мысли. — Как пес шелудивый, вольничаешь.

Никанор Евстафьевич смотрел на бывшего штурмана, ожидая дерзкого ответа, готовый пресечь дерзость приговором. Вадим смолчал, в нем даже мысли поперечной не шевельнулось под этим всепонимающим взглядом.

— …Филин не лучше, царство ему небесное. Докроил на свою голову. Все помаленьку виноваты. Смирнее друг к дружке быть надо. Идите, мужики…

Он замолчал, как безмерно усталый человек, и состояние общей усталости сопровождало зэков, пока они шли к заледенелому порогу барака. И только там, за порогом, стало легче дышать.

Упоров взглянул на бугра: тот шагал, пряча лицо в рукавицу, защитившую его от встречного ветра.

— Так Филин себя зарезал? — спросил Вадим.

— Просил твою голову. Воры засомневалась. А он, сам знаешь, после крысы-то шибко нервный стал… Упал на нож. Тот самый, ты его видел.

— А воры с чего такие дерганые?

Лысый остановился и подставил ветру спину. Поймал за рукав Упорова, подтянул к себе:

— Базарить за наш разговор не надо, приказ есть секретный об уничтожении воровских группировок. В Сибири 500 рыл в крытый ушли. Говорят — с концами. Сукам дали три вагона. Катают по каторгам. Трюмят всех подряд.

— Пошли, Никандра, — не утерпел продрогший Вадим. — Задубеем. Филина мне, признаться, жалко: характер в нем был. Сам не пойму, как получилось…

— Покойников жалеть проще. Живых жалеть не умеем.

Над зоной завыла сирена. Ее металлический рев со звоном рвал воздух, без труда одолевая хрупкое сопротивление и рассыпаясь на тысячи мелких звуков у далеких сопок, четко прорисованных в болезненной ясности холодного неба. Зэков звали на обед.

Мороз лютовал до середины марта, но актированных дней больше не было: план горел, и похожие на колонны бегущих из Москвы французов этапы заключенных шли по вечно пустынным колымским дорогам. Зэки прятали лица от жгучих ветров в вафельные полотенца, рваные шарфы, а то и просто в вырванные из матраца куски лежалой ваты. Тысячи двуногих существ, утративших само понятие о тепле и уюте, таскали свои ссохшиеся души в продрогших телах от грязного, промозглого барака до изнурительной работы в промороженной шахте и обратно, проклиная жизнь и одновременно цепляясь за нее всеми доступными и недоступными средствами.

Живые полуавтоматы двигались, ругались, рубили землю, даже умирали не по-людски, свернувшись клубочком где-нибудь в глухом отвилке шахты или за штабелем бревен, как хромоногий Чарли. Его нашли незадолго до конца смены. Уже без сапог, с кокетливо вывернутой левой ступней и зажатым в белых пальцах окурком.

— Сердце отказало, — высказал предположение о причине смерти Лука. Нагнулся, оторвал от березового бревна голову Чарли, а затем развязал той же рукой узел, туго стянувший телогрейку покойного. Телогрейка распахнулась, все увидели — Чарли голый. Ни рубахи с пришитыми к черному материалу полосатыми шелковыми карманами, ни мягкого, вязанного из собачьей шерсти жилета, присланного слепой матерью из Орла ко дню рождения Саши Грибова. Даже вшей — и тех на нем не было. Только профиль Сталина (татуировка красной тушью) и Ленина (в характерной для вождя позе с выброшенной вверх рукой) красовались на впалой груди арестанта.

Более всех тосковавший по дружку своему закадычному, Ключик очень не хотел плакать, потому шутил напропалую с каким-то кривым лицом:

— Теперь ты с ними сгниешь, Саня. Кабы еще и не родиться всей вашей компании?!

— С ним кто играл? — спросил бугор, запахнув на Чарли телогрейку.

— Мазурику попал из третьего барака. Тот бока ставил трофейные, — ответил всезнающий Гнус и, разломив пальцы покойного, вынул окурок.

— Нашел с кем садиться! Шесть лет одни бока играет. Ёра! Лука, иди за дежурным. Остальным собрать инструмент и в теплушку.

— Куда Сапю-то?

— Пусть лежит как есть. Слышь, Гнус?! Я сказал, как есть!

— Не глухой. Чо орешь попусту?!

Но все вдруг плохо посмотрели на Гнускова, хотя никто не видел, когда он сдернул с Чарли сапоги.


Дежурный, в добром до пят тулупе, лисьих унтах, прикатил на новых березовых розвальнях и справной, лохматой кобылке, дружелюбно поглядывающей на зэков из-под заиндевелой челки.

— В саночки будем складывать покойничка, гражданин начальник? — опять вывернулся на первый план Гнусков.

— Еще чего?! — морщинистый, с широким, плоским, будто лопата, лицом капитан поежился от одной мысли о совместной поездке с мертвым зэком. — Петлю видишь? Набрось на глотку, авось головенка не оторвется. На глотку, сказано, дурак! С ноги соскользнет. Ты, Лысый, зайдешь в акте расписаться. Мрут нынче все подряд. Четыре вора на Юртовом замерзли в БУРе.

— Колыма — она не Сочи, Федор Тимофеевич, — попытался подыграть Гнус.

— Что на Колыму кивать?! Никто силком играть не тянет.

Федор Тимофеевич поддернул вожжи, гаркнул во все горло:

— Но!

Лошадь, однако, не шибко заторопилась, взяла с места осторожно, рассудительно, и петля на шее Чарли затянулась без рывка. Зэк волочился за новыми березовыми розвальнями в той же скрюченной позе, слегка отбросив по направлению движения стриженую голову.

Снег забрасывал на голой груди портреты Основателей, ныне покойных, как и он сам. Чарли, проигравший свою хромоногую жизнь в очко.

— Верзилов, — сказал бугор, провожая взглядом сани. — Наказать тебя надо: плохо Гнускова бил. Крысятник он неисправимый.

— Исправить долго ли? — откликнулся Верзилов.

Зэки засмеялись, и Гнусков с ними вместе. Тогда Лысый поймал его за плечо, развернул, попросил, даже на него не взглянув:

— Отдай, Федя, сапоги Луке. Его ремонту не подлежат. Просто так отдай, за совесть. Ты же совестливый, Федор, человек…

— Луке, кому же еще?! — заторопился, не оправдываясь, Гнус. — Для себя, что ли, старался?!

— Принеси. Сейчас!

— Докроил, пиявка! — рыкнул вслед Гнусу расстроенный смертью друга, вечно голодный Ключик.

На том разговоры закончились, зэки пошли в теплушку, где можно было чифирить, хоть на мгновенье ощутить не задавленную холодом жизнь собственного тела. Они сидели на лавках, поставленных по периметру вдоль засыпанных стен, вытянув к сваренной из большой трубы печке сапоги, над которыми поднимался густой пар. По их умиротворенным лицам было видно — люди переживают самые блаженные минуты своей арестантской жизни. Пахло горелыми портянками, прелой кожей, несгоревшим углем, ну и, конечно, табачным дымом, выброшенным из черных от никотина легких.

— Чаю осталось на две заварки, бугор, — предупредил ведавший запасами бригады Верзилов.

Лысый кивнул едва заметно, так что могло показаться — просто голову уронил в сонном забытье, и Упоров думал: его невозможно чем-либо разволновать или удивить, как волнуются и удивляются все нормальные люди.

Никандра был для него загадкой, надо сказать, приятной, ибо в нем неведомым образом сохранялось то, чему в лагере обычно отводится короткая жизнь: порядочность знающего цену слова человека. При всей видимой грубоватости бугор обладал необычайной внутренней пластичностью, смекалкой делового арестанта, который осторожно зарабатывал зачеты бригаде, имел приличную отоварку в ларьке, но при этом не обострял отношений с блатным миром, отдавая ворам их «законную» долю бригадного труда.

«И все-таки слишком осторожен, — не преминул придраться Упоров, разглядывая сквозь опущенные ресницы Лысого, — человек без полета. Слишком земной, и в побег с ним… Он не побежит!»

Последнее открытие отрезвило его. Вадим не обернулся, когда открылась дверь теплушки. Вошел продрогший Гнус. Переступая через вытянутые ноги, подошел к бригадиру, поставил перед ним смерзшиеся сапоги Чарли. Никандра никак не отреагировал, тогда сапоги переместились под ноги к Луке, было сказано: