Дьяк смутился по-детски непосредственно, опустил глаза и стал похож на интеллигентного старичка, испортившего воздух в общественном месте.
— Расколют старичка, Никанор Евстафьевич. — Упоров произнес приговор мстительно, но спокойно, почти шепотом: — И он вас вложит…
Спокойствие тона не обмануло вора, все принимающая душа его угадала, что за тем стоит. Он вздохнул тяжело, прочувственно и посмотрел на бугра с явным осуждением, как вроде бы тот понуждал его принимать несимпатичное решение:
— Убить придется кого-нибудь…
Шмыгнул носом, покрутил лобастой головой.
— Надежда на Ежика есть: ему седьмой десяток пошел. В греховном житье поизносился и вполне может, при строгом отношении дознавателей, Богу душу отдать. Поживем — увидим…
— Увидим, как нам предъявят обвинение в хищении золота?! С таких вил не соскользнешь! А ты, Дьяк, или из ума выжил, или жадность тебя сгубила. Не знаю, но через тебя может сгореть вся бригада.
Сейчас он догадался, для чего был нужен этот прямой разговор. Не ему — старому урке, в коем что-то завиляло, засуетилось именно в тот момент, когда надо принимать твердые решения. Пусть Никанор сам расхлебывает кашу, которую сварила воровская жадность.
Без крови не обойдешься. Вадим мысленно попытался встать на место Дьяка, и ему стало невыносимо тягостно, словно кишки на ножах исполнителей были его собственными кишками.
Упоров поднял глаза, взглянул на Никанора Евстафьевича с холодным равнодушием. Вор этого не заметил.
Он был весь в себе. Таким он и поднялся из-за стола, необыкновенно сосредоточенным, перешагнувшим временные сомнения человеком.
Кому-то будет обрезан срок жизни…
Назавтра был первый Спас, упали холодные росы.
Зэк выбрал нужное состояние, способное не только одолеть ожидание грядущих перемен, но и подарить крепкий сон. Зэк выбрал работу до семи потов, уматывая в невольном состязании тех, кто, казалось, был настойчивее лошади. Никто уже, кроме Фунта, не тягался с ним в забое.
— Бугор скоро вытянет ноги, — сказал устало Озорник, стаскивая с головы шапку. — Рогом уперся, и никуда его не своротишь.
Как на грех, бугор оказался рядом, но не придал словам зэка внимания, лишь пнув его в зад, на ходу распорядился:
— Пройдись по всей лаве. Вода нашла щель…
В забое встряхнул руки, поплевал на ладони и, крепко обхватив древко кирки, начал работу. От первых ударов в суставах ожила ленивая боль. Где-то недалеко от правой ноги с жадным сёрбаньем гофрированная труба засасывала воду.
Жало кирки погружалось в едва видимые трещины. На вялой мерзлоте отбойные молотки вязли, и кирка была единственным надежным инструментом. За спиной прогрохотала вагонетка. Качнулись лампы. Изуродованные тени начали переламываться, изгибаться, точно соломенные игрушки. Когда вагонетка оказалась рядом, тени затряслись мелкой дрожью, будто через них пропустили ток.
Иногда он поворачивался, вытирая шапкой пот с лица, кричал:
— Шевелись, мужики! Нашего здесь осталось немного.
И снова рубил спрессованную серовато — желтую землю, в коей природа спрятала ненавистное ему золото. Рубил, торопясь отнять у нее как можно больше, погружаясь в то состояние потери самого себя, когда уходят мысли, остается только выверенный до автоматизма удар. Рывок на слом пласта, и снова удар! Жало кирки входило в собственную тень, как в старого врага.
Потом Иосиф Гнатюк сказал:
— Уймись, бригадир. Смена.
И слегка толкнул его в окаменевшее плечо.
— Сколько сегодня? — спросил бригадир, когда они подходили к рудному двору.
— Почти две.
— Надо было дотянуть.
— Дотянуть, чтоб протянуть?! Глянь на себя!
— У меня есть на кого глядеть.
В словах не было протеста, только замкнутая тоска, желание покоя. Лица плавали светлыми пятнами в мутном сумраке подземелья. Над ними висело многотонное тело земли, что независимо от сознания людей порождало такое состояние духа, когда они, понимая свое ничтожество и слабость, относились друг к другу с грубоватой предупредительной добротой и вниманием.
«Небо надежней, но мы под небом злее», — он взглянул на звезды. Гонимые ветром облака то закрывали на время таинственными крыльями их холодное сияние, то вновь открывали, тогда к шагающим по дороге усталым зэкам приходил свет другого мира.
Упоров нашел в ворвавшемся с улицы в теплушку тумане красноватый бок печи, протянул к нему руки.
Холод еще жил некоторое время в напряженной спине, уходил нехотя, с протестующей дрожью, как старый постоялец. Опали вздувшиеся пузырем на коленях ватные брюки, неприятным мокрым теплом прижавшись к телу.
«Чаю бы горячего, — размечтался зэк, — да на нары. И проспать весь остаток жизни…»
В углу тяжело, как старый контрабас, дышал Ольховский.
— Что будем делать с водой, Ян Салич? — не оборачиваясь, спросил Упоров.
— Остановить шахту на заморозку.
— Останавливать нельзя. В ближайшее время нам этого никто не позволит. Пусть качают…
— Один уже откачался, Вадим Сергеевич.
— То есть?! — бригадир повернул к Ольховскому покрасневшее от поднимающегося жара лицо и почувствовал, как болезненно отозвались расшатанные ожиданием нервы.
— Взгляните сами. Он — на лавке…
Иван Шерабуркин лежал серый, с резко прорисованными морщинами в губах, чуть отвислыми в уголках рта. Осужден он был не за свою вину, после того как на заводе взорвалась аммиачная установка и партийному начальству потребовался козел отпущения. Нашли.
Иван не противился произволу. Он и на войне шел, куда посылали, и сидел тихо, не ропща на свершившуюся несправедливость. Даже во хмелю кавалер двух боевых орденов не проявлялся плохим характером. Разве когда всплакнет с зубовным скрипом да скажет:
— Сколь живу, столь цепь на шее чувствую. Вросла она в меня…
И всегда соблюдал притом меру, зная — у слушателей своего горя хватает. Уважительный умирал человек…
— …Что с ним? — спросил Упоров.
— Тако не знаю, Вадим Сергеевич, — стащил с головы шайку и встал сидевший у изголовья больного Баня Кацуба. — Тако качав-качав, а только отошел — и готово дело, лежит. Ещо кричав помаленьку, на грудь жалился.
— Инфаркт, — просипел Ольховский, — это очевидно.
Упоров наклонился над слабодышащим зэком:
— Вань, ты слышишь меня?
Шерабуркин открыл глаза. Они были неожиданно ясными, словно те звезды, на которые он глядел выходя из шахты.
— Слышу, Вадим Сергеевич.
— Что загрустил-то, Вань? Нашел время.
— Так помру нынче, приспело — не дотерпело.
— Перестань городить ерунду! Сейчас к доктору отвезем.
— Его нельзя шевелить.
— Это еще почему?!
— Я же говорю — инфаркт.
Вадим расстегнул телогрейку, коротким тычком ладони сдвинул на затылок шапку:
— На руках. Осторожненько. С главным врачом договорюсь. Из мертвых поднимем. Пошлите пока за Тихомировым. Он — на помпе. Вы же, курвы слова доброго сказать не умеете. Инфаркт!
— Не надо Кирюшу, — слабо запротестовал Шерабуркин. — Господь зовет. Ему Единственному доверял молитву в тиши душевной.
Две слезы выкатились из блестящих глаз Шерабуркина растеклись по впалым щекам самостоятельными ручейками. Он не хотел плакать, потому не чувствовал слез, потому их не стеснялся.
— Видел Господь утопающее состояние души моей, надеялся — руку мне протянет… Он смертушку прислал. Вон она, горбатая, кружмя кружит. Справедливо ли это, Вадим Сергеевич?
Никто больше в теплушке не разговаривал свои личные разговоры, только сдержанным воем стонала раскаленная добела печь да сипло дышал Ян Салич Ольховский. Упоров не выдержал первым. Ему до боли стало жаль раздавленного невыносимо тяжелой жизнью мужика — молчаливую защиту, спину и руки плененной коммунизмом России. Но что же это за держава?! Кто правит ею, коли самые доверчивые, преданные дети ее ложатся раньше срока, безвинными, безымянными в сырые могилы на неродной земле и ничего им, кроме номера на березовом колышке, не станет памятью?! Непостижима участь страны и народа — достояния Божьего, с таким смиренномудрием уходящего под Покрова Его Небесные. Не решено будущее его: стать народом на земле по талантам своим — Великим или раствориться в чужих кровях, растлиться до скотского состояния в лагерных конюшнях под влиянием всепобеждающего учения революционных сатанистов?!
Господи, отряди моей Родине судьбу, достойную ее мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Пылают души наши на кострах…
— …Ванюша, ты продержись немного, еще успеешь — наумираешься. Мы тебя сухарить оставим при бригаде, зачеты получишь на равных. Да скоро уж… Открой глаза, Ваня. Скоро уйдешь подчистую. Слово даю!
Шерабуркин открыл глаза, остановил взглядом Упорова, прежде чем начал говорить:
— Не станет меня скоро, Вадим Сергеевич. Коли есть глоточек спирта — уважь. Согрешу напоследок, чтоб смелее перед Ним быть.
— Нельзя вам, Иван Карпыч, — заволновался Ольховский, — грамма нельзя спиртного…
Шерабуркин внимательно смотрел в глаза бригадира.
Упоров колебался: согласие с просьбой зэка жило в нем, будто бы собственной необходимостью, ей противилась свежая жалость, которой он уже начинал понемногу стесняться…
«Иван умрет, такие в зонах не выживают, — почти спокойно рассуждал бригадир, — то его последняя просьба, к тебе. Ты видел — он давно за сердце хватался. Не пощадил мужика. Иван столько для всех сделал…»
За спиной железо стукнуло о железо, потом запахло спиртом. Ираклий бережно поднял голову Шерабуркина и спросил:
— Сам, Ваня, или помочь?
— Вы убьете его, Церетели, — опять вмешался Ольховский.
Ираклий поднес к губам больного кружку и медленно вылил ему в рот немного разведенного спирта. Кадык остро застыл посреди тощей, жилистой шеи зэка, так ни разу не шелохнувшись. Через несколько мгновений грудь заходила круто и часто, он благодарно улыбнулся всем плывущей по синим губам улыбкой.
— Евлампий, — позвал Упоров, — собирай людей. Поведешь к вахте. Скажи, чтобы прислали доктора. Я посижу, раз шевелить нельзя.