«Чайлдз», «Музей Губерта», «Бам», Флоренс Миллс, Аламо, Пикок Элли, Помандер Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, «Душитель» Льюис, Ми-ми Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уол — «Паркер», м-с Лесли Картер, «Полицейская газета», печеночные пилюли Картера, «Бастанобиз», «Пол энд Джоз», Уильям Дженнингс Брайен, Джордж М. Коухен, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, «Монитор» и «Мерримак», кэбмен Снаффи, Дороти Дике, Амато, Сильвестр «Великий», Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, блюзы Бийл-стрит, Тед Льюис, «Вайн», «Вумэн энд Сонг», кетчуп «Блю Лейбл», Билл Бейли, Сид Олкотт, «У веселой Женевьевы» и — совсем далеко — «Берега Уобоша»…[69]
Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем — жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской Стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих я. Но сам я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты…
Вчера ночью я опять наведывался в Четырнадцатый округ. Опять набрел на кумира моих юных лет Эдди Карни — парня, которого не видел с тех пор, как переехал в другой район. Высокий и тонкий, он был красив типично ирландской красотой. Он безраздельно владел моим телом и душой. В Четырнадцатом округе было три улицы: Первая Северная, Филмор Плейс и Дриггс Авеню. Ими замыкались пределы ведомого мира. По ту сторону лежала Ультима Туле. То была эпоха горы святого Хуана, «Фри Сильвер», Пиноккио, «Юниды». В гавани, неподалеку от рынка, стояли на приколе военные корабли. Узкая, возле самой обочины, полоска асфальта дарила велосипедистам возможность пулей промчаться на Кони-Айленд и обратно. В каждой пачке сигарет «Свит Кэпорал» таилась фотография: то субретки, то чемпиона по борьбе, то просто изображение флага. Ближе к вечеру Пол Сойер выставлял сквозь решетку своего окна пивную банку и требовал кровяной колбасы. В это же время мимо булочной возвращался домой — и это событие немедленно приобретало первостепенную важность — Лестер Рирдон: высокий, рыжекудрый, аристократичный. На южной стороне округа стояли дома адвокатов, врачей, политиков, актеров, управление пожарной охраны, погребальная контора, протестантские церкви, театрик, фонтан; на северной располагались жестяная фабрика, металлоремонтные мастерские, ветеринарная лечебница, кладбище, здание школы, полицейский участок, морг, скотобойня, рыбный рынок, клуб демократической партии. Страх внушали только три человека: погрязший в библейских речениях старик Рэмзей, разносчик слухов и сплетен, бесноватый Джордж Дентон и док Мартин, безжалостный борец с грызунами. Обитатели округа без труда подразделялись на отчетливо обозначенные типы: фигляров, темных мужиков, параноиков, мотыльков, психов, зануд, пьяней, врунов, лицемеров, шлюх, садистов, подлипал, скряг, фанатиков, педиков, уголовников, праведников, аристократов. Дженни Мейн была местная кокетка. Элфи Бечи был мошенник. Джо Геллер был нытик. Стенли был мой первый друг. Стенли Воровски; он был первым, кого я научился уважать как личность. Стенли был аферист. Его не могло устрашить ничто, кроме ремня, который его старик держал в задней комнате своей парикмахерской. Когда старику взбредало в голову поучить сына уму-разуму, отчаянные крики Стенли можно было расслышать и на другом конце квартала. В этом мире все делалось открыто, средь бела дня. Когда Зилберстайн-брючник свихнулся, его разложили прямо на тротуаре перед собственным домом и напялили на него смирительную рубашку. Его жена (она была тогда на сносях) пришла в такой ужас, что выкинула тут же на обочине дороги. Профессор Мартин, неустрашимый гонитель крыс и прочих паразитов, как раз возвращался домой после основательной поддачи. В карманах пальто он нес двух хорьков, и один из них выскочил наружу. Стенли Воровски немедля загнал его в люк канализации, за что столь же оперативно схлопотал синяк под глазом от профессорского сынка, полоумного Харри. А на чердаке над красильной лавкой, по другую сторону улицы, стоял Вилли Мейн со спущенными штанами и за милую душу дрочил. — Бьерк! — призывал он. — Бьерк! Бьерк! — Появилась пожарная машина; на него направили струю из шланга. Его старик, известная пьянь, не придумал ничего лучше, как вызвать полицию. Легавые не заставили себя ждать и исколошматили старика чуть не насмерть. Тем временем в соседнем квартале Пэт Маккэррен поил своих дружков в баре шампанским. Только что кончилось дневное представление, и девчонки из кордебалета распихивались по задним комнатам со своими приятелями-моряками. А бесноватый Джордж Дентон выезжал в своем фургоне, в одной руке поводья, в другой — библия. Во всю мочь надтреснутого своего голоса он вопил: «Поелику же вы погрешите против одного из малых сих, погрешите вы против меня», — или еще какой-то бред в том же роде. А миссис Горман — та стояла в дверях в грязном халате, и ее сиськи наполовину вылезали наружу, а она приговаривала почтительно: «Чу-чу-чу, чу-чу-чу!.. — Она была из прихода отца Кэрролла на северной стороне. — Здрасьте, достопочтенный отец, какая хорошая погода сегодня утром!»
И вот вчера после обеда все это вновь нахлынуло на меня; и музыканты по ту сторону стены, и танец, для которого они настраивают инструменты. Мы с Карлом решили устроить себе небольшую пирушку. Накупили одних деликатесов: маслин, томатов, редиски, сардин, сыру, мацы, бананов, яблочного компота, пару литров четырнадцатиградусного алжирского. На улице было тепло и очень тихо. Подзаправившись, мы сидели и курили, почти готовые соснуть: такой вкусной оказалась провизия, и так удобны прямые стулья со светлой обивкой, и над крышами домов стояла такая тишь, что, кажется, сами стены беззвучно вздыхают сквозь окна и проемы. И, подобно многим другим вечерам, после того как мы, ублаготворенные ужином, посидели и покурили молча и в комнате почти стемнело, Карла вдруг понесло. Он принялся рассказывать о себе, о чем-то в своем прошлом, что в молчаливой полутемной комнате, казалось, начало обретать форму — отнюдь не словесную, ибо то, что он тщился мне поведать, было по ту сторону слов. По-моему, я вообще улавливал не слова его сбивчивого монолога, но, скорее, их музыку, их мелодию — сладкозвучную, негромкую, так гармонировавшую с алжирским вином, редиской, маслинами. Он говорил о матери, о том, как вышел из ее утробы, а вслед за ним — его брат и сестра; а затем началась война, ему приказали стрелять, а он не смог, и, когда война кончилась, перед ним раскрылись ворота то ли тюрьмы, то ли сумасшедшего дома, куда его запихали, и он оказался свободен, как птица. Не помню уже, как разговор перешел на эту тему. Мы говорили о «Веселой вдове», о Максе Линдере, о венском Пратере — и вдруг очутились в эпицентре русско-японской войны, и в беседе всплыло имя того китайца, которого Клод Фаррер упоминает в своем романе «La Bataille».[70] Должно быть, что-то сказанное о китайце разбередило в душе Карла нечто сокровенное, ибо когда он снова открыл рот и, захлебываясь, заговорил о матери, о ее утробе, о начале войны и о том, что «свободен, как птица», я понял, что он так глубоко погрузился в собственное прошлое, что просто грехом было бы его перебить.
— Свободен, как птица, — слышатся мне его слова, и перед моими глазами встают распахивающиеся ворота и выбегающие из них люди: все слегка обалдевшие от долгой изоляции и тщетного ожидания, что война окончится. Когда распахнулись ворота, я вновь оказался на улице рядом с моим другом Стенли; мы сидели на приступке перед домом, где вечером ели кислые лепешки. Ниже по улице виднелась церковь прихода отца Кэрролла. А ныне — ныне тоже вечер, в окна врывается звон колоколов, призывающих к вечерне, мы с Карлом сидим в полутемной комнате в мире и покое. Мы в Клиши, и война давно кончилась. Но вплотную подступает черед другой войны; она прячется где-то в темноте; и, быть может, именно темнота побудила Карла вспомнить о материнской утробе и о приближении ночи. Ночи, когда стоишь один на один с внешним миром и, как бы страшно ни было, приходится испить свою чашу до дна. «Мне не хотелось идти воевать, — говорит Карл. — Черт побери, мне же было всего восемнадцать!» Как раз в этот момент кто-то включает граммофон и в уши нам вливается вальс из «Веселой вдовы». За окном все тихо и спокойно — совсем как перед войной. Стенли нашептывает мне на пороге что-то о Боге — о католическом Боге. В вазе на столе еще осталась редиска, и Карл уминает ее в темноте. «Знаешь, хорошо чувствовать, что ты жив, как бы беден ты ни был», — проговаривает Карл с полным ртом. Смутно различаю в темноте, как он протягивает руку к вазе и достает оттуда еще одну редиску. Как хорошо чувствовать, что ты жив! Как бы для того, чтобы убедить самого себя в том, что он жив и свободен, как птица, Карл отправляет редиску себе в рот. И вся моя улица, свободная, как птица, разражается во мне веселым чириканьем; я вновь вижу мальчишек, которым снесло головы пулей или разворотило кишки штыком, — мальчишек вроде Элфи Бечи, Тома Фаулера, Джонни Данна, Сильвестра Геллера, Харри Мартина, Джонни Пола, Эдди Карни, Лестера Рирдона, Джорджи Мейна, Стенли Воровски, Луиса Пироссо, Робби Хайслопа, Эдди Гормана, Боба Мэлони. Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной — всех их свалили в выгребную кучу и развесили на