Однако я о чем говорила-то? Ах да. Значит, я спросила отца, всех ли противников новой жизни настигнет карающая десница советского правосудия. Он посмотрел на меня мутным взглядом и сказал, что это не мое дело, мала я еще к этой самой деснице лезть, а то и меня, не ровен час, пришибить сможет. Лес, мол, рубят – щепки летят. И как бы мне вот такой щепкой в одночасье не стать.
– Вы, отец, – сказала я тогда (у нас все было по-старому заведено, к родителям на «вы», это, конечно, отрыжка былого, но зато никаких телячьих нежностей в доме не разводилось, это меня мирило с родительскими отсталыми привычками), – сами не понимаете, что говорите. Будьте осторожны. Если этот Шаманин враг народа, то непременно найдется какой-нибудь по-настоящему бдительный товарищ, который честно исполнит свой долг и доложит о его происках куда следует. И тогда очень даже запросто те, кто видел его вражескую сущность и закрывал на нее глаза, будут обвинены в преступном равнодушии и пренебрежении своим социалистическим долгом. А то и в соучастии затаившимся агентам мирового империализма.
Он ничего не сказал. Только посмотрел на меня долгим взглядом, потом подошел к полке, где лежали его бумаги и документы – тетрадочка десятника, отчеты и списки рабочих, за которых он отвечал, – и стал эти бумаги ворошить. Что-то искал, искал, наконец махнул рукой, взял тетрадку, чернильницу-непроливайку (у него своя чернильница была, нашими с Миркой он никогда не пользовался, говорил, что там грязь-грязища, мухи живут, оттого и кляксы у нас вечные в тетрадках и «плохо» и «очень плохо»[12] за правописание), ручку и пошел на кухню. Десятый час шел, в это время там уже никого не было, отец там всегда свои отчеты писал, потому что мы с Миркой слушали радио, а мы любили слушать громко, так, чтобы музыка звенела в ушах, чтобы если радиоспектакль – так аж кричали, ну а новости нашего социалистического мира – это понятно, это надо громко слушать. Мамаша была глуховата, ей громкость не мешала, а отец уходил. Конечно, это свидетельствовало о его политической отсталости – ведь в любой момент культурную программу могли прервать, чтобы передать какое-нибудь важное политическое сообщение, – но я уже махнула рукой на эти отдельные, частные отрыжки мелкобуржуазной, мещанской психологии. Я все-таки любила отца. Я его презирала, но все-таки очень любила. Это свидетельствовало о моей слабости как члена нашего нового общества, которое превыше всего ставит преданность социалистическим идеалам, и когда меня принимали в пионеры, я так и призналась, что мои главные слабости – это любовь к родителям и неумение их перевоспитать. Я даже, честно говоря, боялась, что не буду удостоена чести носить красный галстук, который одного цвета с нашим революционным знаменем, которое объединяет всех трудящихся всего мира, но наш старший вожатый Костя Кащеев сказал, что верит в меня, верит, что в трудную минуту я не позволю личным чувствам взять верх над моим общественным долгом. И я оправдала доверие Кости Кащеева и тех, кто за меня поручился вместе с ним. Это выразилось в том, что, когда отца арестовали и сослали, я нашла в себе силы от него отречься, и Мирка тоже эти силы в себе нашел, как ни тяжело это было. Обидно, конечно, что все возводимые против него обвинения оказались ошибкой, и потом, спустя много лет, когда отец был уже реабилитирован, мы встретили эту новость с искренней радостью и с тех пор вспоминали его только добрым словом.
* * *
Алена в панике обернулась. К ней бежали мальчик и девочка. Впрочем, их вполне можно было назвать барышней и юношей: на вид лет по пятнадцать. Они были невероятно похожи своими бело-румяными веснушчатыми лицами и огненно-рыжими, просто-таки морковными волосами. Хорошо одетые, высокие, ужасно симпатичные и столь же ужасно перепуганные. В руках мальчик держал какой-то суковатый дрын, очень может быть, подобранный прямо на улице. И этим дрыном он махал.
Алена испуганно отскочила под прикрытие ящиков, готовая поднять крик и звать прохожих на помощь, однако мальчик не обратил на нее никакого внимания и ринулся к ящику. Наклонил его одной рукой (барышня помогала по мере сил) и принялся шуровать в нем палкой, приговаривая:
– Красная папка в зеленой сумочке.
– Да нет, – с досадой поправила девочка, – дед же сказал: коричневая папка в серой сумке!
– Ну, значит, так и есть: красная в зеленой, – пробормотал юноша и вдруг заорал истошным голосом: – Да вот она, вот!!!
И правда, он подцепил палкой в куче мусора красный пластиковый пакет, из которого высовывался угол зеленой картонной папки. Барышня выхватила из сумки, болтавшейся у нее через плечо, пачечку влажных гигиенических салфеток и проворно обтерла и сумку, и папку. Потом брат и сестра – а в том, что это были брат и сестра, не возникало никаких сомнений – вытерли руки и выбросили пустую обертку от салфеток в контейнер. Туда же был отправлен и напугавший Алену дрын.
Девочка радостно замахала в сторону высокого серого дома, внизу которого находился любимый Аленин «Спар».
– Без толку, – деловито сказал рыжий мальчик. – Деду с пятого этажа нипочем не увидать, к тому же деревья балкон загораживают. Пошли лучше скорей домой.
– Погоди, проверь, все ли обрывки здесь, – спохватилась девочка. – А то вдруг какой-нибудь вывалился, дед заметит – и опять начнет за сердце хвататься.
Юноша заглянул в папку, поворошил там какие-то оборванные листы темного цвета (насколько могла разглядеть Алена) и кивнул:
– Все на месте. Ты вот что, ты позвони ему, а то пока добежим, он там вообще до ручки дойдет. Мало того, что на конференцию эту несчастную поехать не смог, так еще папка пропала. Звони, Натка!
Барышня по имени Натка достала мобильный и принялась набирать номер. А мальчик посмотрел на Алену – и ужасно покраснел, смутился:
– Извините, мы вас напугали, да? Но мы сами ужасно напугались. Пожалуйста, выбрасывайте теперь свой мусор. Понимаете, мы боялись, вдруг у вас там что-нибудь пачкающееся, льющееся, масляное, папка может быть безвозвратно испорчена, а наш дед бы этого ну честное слово не пережил.
Алена даже не слушала – внимала ему с превеликим удовольствием. На фоне всеобщего чоканья, всех этих «приколись» и «блинов», пекомых с невероятной легкостью и частотой, его правильная речь казалась бальзамом для ее рафинированного, но изрядно травмированного социумом слуха.
– А что случилось-то? – не замедлила спросить она, потому что главным свойством ее натуры было клиническое любопытство.
Мальчик пожал плечами с откровенной досадой:
– Бабуля убиралась… знаете, у нее с каждым годом страсть к чистоте прогрессирует! – и нечаянно положила эту папку в стопку старых газет и ненужных бумажек, которые необходимо выкинуть. Потом говорит Натке: отнеси это в мусорку. Натка и отнесла, причем не в мусоропровод, а сразу сюда, в ящик. А дед хватился… Бабуля, конечно, все отрицала, говорит, Натка просто нечаянно папку вынесла. А Натка говорит, что эту гору бумаг и газет бабуля сама велела выбросить. Да не в том дело, кто что велел, просто в этой папке хранятся ценные для деда вещи, рисунки одного человека, с которым он был вместе в лагере перед войной… Ну, понимаете? Нашего деда репрессировали, и там с ним был один художник…
– Слушайте, да сколько ж ему лет, вашему деду?! – недоверчиво спросила Алена.
– Восемьдесят семь! – с радостным изумлением сообщил мальчик, которого, как оказалось, звали Василий. – Но вы бы знали, какой он молодец!
– Молодец, как соленый огурец, – невольно усмехнулась Алена.
– Вот именно! – воодушевленно согласился Василий. – Он бывший военный летчик. Его перед концом войны выпустили из лагеря и сразу отправили на фронт, в штурмовую авиацию, потому что он был осоавиахимовцем,[13] ходил на курсы летчиков, кроме того, из-за дефекта зрения…
– Василий, – раздался голос рыжей девицы, – хватит болтать, пошли скорей, деду не терпится эту папку к груди прижать!
– Да что ж там такое? – спросила Алена, любопытство которой было раздражено до крайности и заставило ее утратить обычно присущую ей тактичность. – Позвольте взглянуть!
Василий снова достал папку из сумки и открыл, и глазам Алены предстали несколько странных обрывков. Но это были куски не бумаги, как ей сначала показалось, а холста, покрытого диковинными серо-лилово-черными мазками масляной краски. Кое-где краска потрескалась и отвалилась, мазки местами были наложены весомо, пастозно, а местами видна была легкая, воздушная лессировка.
У Алены вмиг стиснуло сердце, стало тяжело на душе от зрелища этой странной и даже страшной живописи, однако в ней было что-то величественное, несмотря на переизбыточную мрачность колеров.
– Ничего не понимаю, но… и пугающе, и вдохновляюще, – сказала она растерянно.
– Вот именно, – кивнул Василий. – Я тоже это чувствую. Но это только фрагменты картины, которую тот человек рисовал в лагере. Она была разрезана и частью пропала, частью хранится у других людей. Дед говорил, тот художник был гений, причем он-то себя гением не считал, а называл унылым монохроматиком, но дед считает, что Врубель, например, который тоже был монохроматиком, писал куда мрачнее.
– Слушайте, а ведь и правда по тональности на Врубеля похоже, только у него вроде бы больше таких жемчужных, прозрачных, переходных серых тонов, а здесь все более контраст– но. – Алена задумчиво вглядывалась в обрывки холста. – А на чем это написано?
– На клеенке. На обычной загрунтованной столовой клеенке, – пояснил Василий, и Алена невольно ахнула.
– Дед видел эту картину целиком, – продолжал Василий, – он говорил, что она была жизнеутверждающей, оптимистичной, он уверен, что именно эта картина и ему, и многим другим выжить помогла. Он и теперь, когда хочет успокоиться, смотрит на эти обрывки. И веселеет, ну прямо как дитя малое.
Алена растерянно захлопала ресницами:
– Ну, может, он видит то, чего мы не способны разглядеть.