– Что б ты понимал! – печально сказал Жуков. – Без бумажки! Когда я потерял одну такую бумажку, жалкую справку, меня мигом забрали в милицию. Я посмел возмутиться… это назвали «оказать сопротивление органам»… в результате я оказался в месте под названием Суорчаго-Бого, где чуть не отдал душу богу, и спасло меня только то, что я дальтоник, а еще то, что я встретил вон его.
И он кивнул на обрывок картины, который принесла Алена и который так и лежал на столе.
– Ох… – прошептал Васька и осторожно, словно священнодействуя, коснулся его. – Это новый, новый… а это что?! Почему красное?!
– Это нарисовал я, когда его убили, – сказал дед.
– Ты? – удивился Васька. – Но ты же…
– Вы же дихроматик, – перебила Алена. – Вы же красного не видите. И не бросайте таких взглядов на Василия, он мне ничего не говорил. Но, глядя на выбор этих репродукций, можно кое-какие выводы сделать. Все это – художники с установленными аномалиями зрения! Как это вы еще Клода Моне забыли? А цвет вашей входной двери вы сами выбирали?
– Сам, а что, не нравится? – с вызовом спросил Жуков, а Васька украдкой погрозил из-за его спины Алене кулаком.
– Да почему, очень красиво… – промямлила она. – Такой интенсивный э-э… такой интенсивный…
Васька ткнул пальцем в бок книжного шкафа, и Алена мигом приняла подсказку:
– Такой интенсивный коричневый цвет!
– Врете вы все, – с отвращением пробурчал Жуков. – Для меня-то он коричневый, а для вас зеленый. Я читал про одного ученика парижской академии, который не отличал красного от зеленого, и для него зелень «Поль-Веронезе» и киноварь «Вермильон», то есть красная краска, были одинакового цвета. Он разбирал их только по этикеткам, ну а на палитре просто не замечал разницы. Нередко в его работах то тут, то там встречался неожиданный, даже дикий мазок, но это сходило за оригинальность! Но вот как-то раз, взяв чужую палитру, где краски были расположены в непривычном для него порядке, этот художник выдал себя. Академическая фигура античного бойца, нарисованная им, была выдержана в тонах зеленого лука и шпината. Об этом долго говорили! С тех пор этот художник никогда не выпускал своих картин из мастерской, не показав их сначала помощнику, который должен был проверить, все ли в порядке и на своих ли местах находятся необходимые красные краски. Вот так же и я спросил Илью Вахрушина, какую краску нужно взять, чтобы нарисовать кровь, брызнувшую из простреленной головы моего друга. Он сначала не хотел говорить, но я пригрозил, что задушу его ночью, если он не скажет, – и он сдался, он был слабым человеком… он сдался, расплакался и дал мне тюбик, и я выдавливал мазки прямо на холст, без кисти, только чуть размазывал комочки краски пальцем, так что руки у меня потом были как окровавленные. Я никогда не забывал эту минуту. Но потом, уже на фронте, идя ночью над морем, различая среди маскирующих цветов очертания кораблей, безошибочно находя командную рубку или зенитные установки на корме (я ведь не замечал этих зеленых маскирующих оттенков, они мне не мешали и не могли меня обмануть), отбомбившись и взмывая ввысь над клубами огня, я видел – или мне казалось, что я вижу! – глаза ожившего Шамана, который одобрительно смотрел на меня из глубины морской, и тогда на его гордой голове не было этой красной цепочки кровавых пятен.
– Шамана? – пробормотала Алена, чувствуя, что у нее мурашки по спине побежали.
– Дедуль, – встревоженно сказал Васька, – мы же договаривались, что ты больше не будешь из-за этого переживать. Ты сам говорил, что эта картина была жизнеутверждающей и все такое.
– Не буду, – согласился дед. – Жизнеутверждающей… ты прав. Была, вот именно. Все, что от нее осталось, – эти лохмотья. – С горестной гримасой он кивнул на стол.
– У меня есть еще два фрагмента, – Алена кинулась к своей сумке, небрежно сунув газовик в карман куртки. – Вот, посмотрите. Я вам покажу, Константин Макарыч, но потом, умоляю, расскажите, что все это значит, что это за картина. Я вижу, что вокруг нее что-то странное происходит, только не могу понять, что это значит. Я в эти происшествия как-то случайно замешалась, вернее, меня замешали, и хоть эти куски картины попали ко мне путем криминальным, я бы их вернула, но я их просто не успела на место положить, я жизнь свою спасала…
– На какое место? – ошеломленно спросил старик Жуков. – На какое место вы их не успели положить?
– В вытяжке над газовой колонкой, – пояснила Алена. – Ну, знаете, такое место, куда труба газовая вводится, а вытяжка создает тягу.
– Господи, – пробормотал дед в ужасе, – да ведь там высокая температура! Там… да как оно там не сгорело?! Колонку не включали, что ли?
– Да ее вообще не было, она просто была выломана, колонка эта, – сказала Алена. – Это совершенно заброшенная квартира на Донецкой.
– На Донецкой? – мигом встрепенулся старик. – А номер дома? Номер квартиры?
– Квартира 58, а номера дома я не знаю. Ну, там продуктовый магазин внизу.
– Вася, – сказал старик и сел в кресло, по-прежнему сжимая сухими пальцами «вальтер», – принеси-ка мне коньяку со льдом. Давай-давай, не смотри на меня глазами испуганной лани, бабушке ничего не скажем, а мне сейчас нужно наркомовские сто грамм принять, срочно. Ты слышал, что она сказала?! 58-я квартира на Донецкой! Да ведь в этой квартире год назад умер Мирев Вахрушин. Умер, поссорившись со своей сестрой Ладой из-за этих кусков старой клеенки, покрытых краской!.. И куски эти теперь в его квартире нашлись… Я отказываюсь что-либо понимать. Решительно отказываюсь! Васька! Коньяк, живо!
Рыжий внук метнулся к серванту, распахнул нижнюю дверцу. Оказалось, что в это старинное сооружение вмонтирован более чем современный мини-бар с холодильником. Тут же стояли затейливые бокалы.
– Хотите? – полуобернулся Васька к Алене. – Коньяк, мартини, водку? Мартини есть драй и бьянко.
– Мартини, – кивнула она. – Только не драй, просто бьянко. И льда чуть-чуть.
– Мешать, но не взбалтывать, – слабо усмехнулся дед и, залпом опрокинув в рот коньяк, смачно захрустел мелкими льдинками. – Ага. Пациент скорее жив. Как принято выражаться, кровь быстрее побежала по жилам. При чем тут жилы, совершенно непонятно. Кровь, собственно, по венам бежит, по артериям, по капиллярам… Да ладно, ну их, в самом деле! Теперь показывайте ваши боевые трофеи.
Алена вынула из сумки два других фрагмента. Васька принес уже знакомую Алене зеленую папку, открыл ее и выложил три виденных ею вчера бесформенных куска холста.
Старик, мигом приободрившийся, встал с кресла, лихо сунул свой бутафорский «вальтер» за пояс джинсов под просторный свитер и, после минутного раздумья как-то разложил на столе эти фрагменты. Края их сошлись…
– Ну вот он, – проговорил, бережно касаясь кончиками пальцев черно-серых разводов, испещренных красными каплями. – Вот он, Шаман, искатель жемчуга.
Из воспоминаний Тони Шаманиной (если бы они были написаны, эти воспоминания…)
Бабушка в своем Горбатове жила в половинке бревенчатого дома в двух комнатах с кухней. Комнаты были большие, мы там спокойно поместились. В школу меня приняли без всяких вопросов, может быть, потому, что бабушка моя была учительницей и всю жизнь в этой школе проработала, пока не стала совсем плохо видеть – у нее была катаракта. Она говорила, что и у сына, ну, у отца моего, тоже с глазами сложности по наследству. Это была папина мама, а мамины родители давно умерли от тифа, мама у Шаманиных и выросла, то есть она бабушке тоже была как родная, а не только жена сына. За мамой еще какой-то человек ухаживал, но она любила папу, всегда только его.
В Гобатове мы сразу почувствовали себя немножко легче, хотя иногда и слышали вслед что-то вроде – «враги народа». От взрослых, кстати, никогда ничего такого не слышали, а вот от детей… От моих ровесников и тех, кто младше, – да, было.
– Им все же удалось воспитать молодое поколение по образу своему и подобию, – сказала бабушка как-то раз. Она иногда говорила такие странные вещи, которые я с годами совсем иначе стала понимать. А тогда – не хотела ни слушать, ни понимать, просто заметила странную закономерность: если мне вслед кто-то в школьном коридоре орал оскорбления или матерился (в Горбатове вообще почему-то ужасно матерщинный был народ, даже дети, я иногда чуть в обморок от их выражений не падала, уж на что Вахрушин бранился, подвыпив, но ему далеко было до горбатовских), его обязательно звали как-нибудь там Мэлен (Маркс-Энгельс-Ленин) или Корев (Коммунистическая революция), или Светбуда (Свет будущего), или Ревмол (Революционная молодежь), или, как наши бывшие соседи, Мирев и Владлена, которых мы попросту звали Мирка и Ленка…
Деньги скоро кончились, мы раздумывали, как жить, потому что пенсия у бабушки была совсем маленькая.
– Может, мне пойти работать? – спросила я однажды, потому что маму-то на работу никогда не брали.
– Погоди еще, – сказала мама. – В случае чего – пойдешь работать, но только при этом дай мне слово, что школу вечернюю закончишь. Даешь слово?
Я пожала плечами. Как-то странно было, что она с меня клятву берет. Как будто ее не будет со мной в ту минуту, когда я должна буду решать, идти мне в вечернюю школу или нет.
– Послушай-ка, Тонечка, – сказала мама. – Я тебе кое-что хочу рассказать… Нет, потом. Лучше потом. Может, еще ничего и не случится. Давай-ка знаешь что сделаем? Завтра как раз выходной,[21] съездим-ка мы в Горький, заберем что-нибудь из вещей у Марьи Ивановны, может быть, картины сможем увезти. А еще мне хочется в глаза Илье Петровичу посмотреть.
– А что тебе ему в глаза смотреть, что ты там не видела? – удивилась я.
– Да вот хочется, – сказала мама, ничего не объясняя, а я тогда понять ее не смогла.
Но в Горький мы не съездили, картин не забрали… то есть мама-то в Горький поехала, но без меня и не по своей воле. Я вернулась из школы, мамы нет, а бабушка плачет так, что ничего от слез не видит. Оказывается, пока я в школе была, за мамой приехали и увезли.