Черная жемчужина — страница 35 из 41

Мне про это еще тяжелей вспоминать, чем про арест отца. Сколько было горя, сколько боли. Сколько слез… Разве нужно описывать? Разве это непонятно? Но это видели только полуслепые бабушкины глаза и стены нашего жилья. Я ходила с гордо поднятой головой, и даже когда стало ясно, что придется уйти из школы, документы я забирала спокойно, без унижения и слез. С работой мне сразу повезло, ее было так трудно найти в Горбатове, а мне удалось устроиться санитаркой в районную инфекционную больницу. Туда идти побаивались, ну а мне чего бояться-то было? Самое страшное со мной уже случилось. Я и сейчас так думаю, что арест отца и мамы – это было самое тяжкое испытание, которое для меня судьба уготовила. В сравнении с этим горем даже мое ранение и страдания в войну как-то тускнеют. Нет, еще одно страшное горе было: мне прислали повестку приехать в Горький и явиться в тюрьму.

«Да неужели и меня арестуют?» – подумала было я, но потом поразмыслила и пришла к выводу, что хотели бы арестовать, так приехали бы, как за мамой. И все же бабушка меня отпускала как на похороны. Долго я ехала. Почему-то невозможно было в тот день проехать иначе, чем через Дзержинск…

Пришла в тюрьму на Арзамасское шоссе, меня принял какой-то вежливый человек с малиновыми капитанскими петлицами[22] и выдал мамины вещи. Она, оказывается, умерла от сердечного приступа. Наверное, я в глубине души знала, что это так, я это чувствовала, поэтому мне удалось сохранить перед ним достоинство.

Он странно так на меня посмотрел, потом сказал, что я на маму очень похожа. Я кивнула. А что говорить? Я вообще не понимала, зачем он со мной какие-то разговоры ведет…

Ждала, что он мне пропуск подпишет на выход, но он вертел ручку в руках и молчал. Опять мелькнула мысль – неужели и меня задержат? – но тут он заговорил – очень осторожно, тщательно подбирая слова:

– Вы отсюда куда пойдете, Тоня?

Я немножко подумала, потом сказала:

– Зайду на нашу старую квартиру, соседка обещала кое-какие вещи наши сохранить, может быть, удастся что-то забрать. И еще мне хотелось бы взять картины папины. Я понимаю, что они никакой ценности не представляют, но это память.

– А как фамилия соседей, к которым вы хотите зайти? – спросил он.

– Вахрушины, а что?

Он опять посмотрел очень внимательно, потом сказал:

– Вам ваша матушка ничего не рассказывала о том, как она после ареста вашего отца приезжала сюда?

У меня сердце так стукнуло.

– Нет.

– Жаль, – сказал он. – Жаль…

– А о чем она должна была мне рассказать? – с какой-то безумной надеждой спросила я.

– Ваш пропуск, можете идти, – проговорил он вместо ответа и опустил голову, стал перебирать какие-то бумаги.

Я поняла, что он мне больше ничего не скажет. Вышла из тюрьмы и побрела к остановке. В те годы трамвай ходил по Арзамасскому шоссе, и я поехала в город, как это называлось, то есть на Свердловку, к нашему бывшему дому. Прошла через арку во двор. Ни мыслей в голове, ни тоски. Вообще пусто. В душе ничто не дрогнуло при виде того крыльца, тех окон.

На крыльце столкнулась с Галиной Евдокимовной, женой начальника райздравотдела. Она вроде была из новых, ну, в смысле, довольно молодая, а при виде меня аж перекрестилась, как будто призрак увидела. И встала столбом:

– Тонечка… ты куда?

– Я хочу у Вахрушиных кое-какие наши вещи забрать, – пояснила я сквозь зубы. Не представляя, как отвечать, если она вдруг спросит, как мы живем, как мама.

– Они здесь больше не живут, – сказала Галина Евдокимовна. – И вещей ваших тут нет.

– Не живут? – тупо повторила я. – Переехали, что ли?

– Да ты что?! – схватилась она за горло. – Не понимаешь?! Илью Петровича арестовали через неделю после твоего отца, а семью выселили, они где-то в Сормове поселились. Какие вещи, ты что?!

Мне бы удивиться, что ли… Ничего не могла. Только подумала, ну, значит, и правда все наши вещи пропали. Конечно, их разобрали жильцы. Может, и сама Галина Евдокимовна что-нибудь взяла. А как же! Плохо лежит, значит, надо взять. Да я не собиралась никого осуждать, жизнь такая была…

– А картины-то, с ними что? – спросила я. – Папины картины? А? Или их тоже жильцы разобрали?

Это я брякнула, не подумав, конечно, она сразу обиделась, покраснела и пошла прочь, потом как будто через силу обернулась и сказала:

– Картины какой-то дядька с усами еще до этого увез на ломовике, не знаю, кто такой.

Вот так…

Лишь спустя двадцать лет я узнала, что тот «дядька с усами» был коллекционер живописи (оказывается, в Горьком и в то время такие люди были!), Голиков Сергей Тимофеевич. После его смерти папины картины попали в Художественный музей вместе со всей коллекцией Голикова, которую тот музею завещал. Мне так и не удалось узнать, откуда Голиков знал про папины картины. Может быть, видел их случайно, может, бывал у нас, может, был с отцом знаком… может быть, Голиков предлагал ему деньги за картины, но папа ведь не относился к своим занятиям всерьез, ему и в голову бы не пришло что-то продавать. Для него это был просто отдых души. А потом вон как повернулось, когда в 61-м году в Москве проходила та выставка «Запасники провинциальных музеев» и те американцы увидели папины картины… Я не знаю также, как им удалось эти картины потом выкупить. Может, никто им у нас цены не знал, в смысле, они для наших искусствоведов ничего не значили, может, это через каких-то своих людей произошло, только папины картины попали на Запад и там сейчас висят в частных коллекциях, за большие деньги продаются… А нам не осталось ничего…

Ну, значит, такова судьба.

Да, вот что я еще забыла рассказать. Это я от бабушки узнала перед ее смертью. Она, слава богу, войну пережила и меня дождалась, и замуж меня успела выдать, порадовалась рождению моего старшего сына. А потом, как будто все ее дела были исполнены, затеяла помирать. И рассказала мне то, что мама так и не решилась мне поведать.

Оказывается, еще когда она жила в девушках в доме Шаманиных и у них с папой была любовь, начал за ней ухаживать один уполномоченный ОГПУ. Но мама ему отказала. А его перевели в Горький, он где-то учился, дослужился до чинов… в то время ОГПУ уже в НКВД переименовали, так что папино дело попало к нему. Он ничего не мог для папы сделать, а может, не хотел… не знаю, я потом, после реабилитации, видела кое-какие документы по папиному делу, подписи следователя на всех этих протоколах допросов… там фамилия была другая, не того человека. Он был Алымов, а на протоколах фамилия другая. Может, дело у него забрали. Но он успел все-таки кое-что сделать для мамы: во-первых, предупредил ее, чтобы немедленно из Горького уехала, если бы не это, ее уже на другой день арестовали бы, а так она на свободе два месяца пробыла. И тогда же, в тот первый день, он показал ей донос на папу. Я его не нашла, ну не было у меня доступа к таким архивам даже после папиной реабилитации, а мама видела, и с ее слов бабушка мне рассказала, что донос на папу написал Илья Петрович Вахрушин. Так и подписано было, полностью – имя, фамилия, отчество. О чем, собственно, был донос, бабушка не запомнила, что-то про новый проект, про увеличение сроков строительства, про саботаж, про все такое, но подпись мама своими глазами видела. «Грязь, грязь! – говорила мама бабушке. – В каждом слове – грязь, каждая буква грязная!»

Конечно, грязь. Разве может подлый донос быть чистым?!

Только ведь Илья Петрович и сам потом по тому же отцовскому делу проходил и был арестован, вот какая штука. Так что… так что предательство никому еще счастья не приносило. И не принесет.

В жизни у меня потом все хорошо складывалось. Как у всех. Муж, семья, внуки… Бытом жили. И высокими заботами жили. Совсем как у Маяковского, которого любил мой муж и часто читал:

– Это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем!

Так и мы жили. Как все, я же говорю. И вспоминать об отце я постепенно научилась без боли, а просто светло, с любовью и благодарностью. И Ленку Вахрушину, которая с годами переименовала себя в Ладу, а когда замуж вышла, и фамилию сменила на Проскурину, я тоже простила. Дети за отца не отвечают, к тому же Илья Петрович сам побывал там же, где был мой отец, вот так пошутила над ним судьба.

Я знаю, что там происходило. Я знаю, как погиб отец. Мне Костя Жуков рассказал, ну а я… я не могу ничего и никому об этом рассказать. Я просто боюсь – вдруг это станет известно? Все-таки государственная тайна, все-таки…

Нет, я не хочу об этом. Я забуду это. Об этом не узнает никто. Я буду жить, как жила, пусть светлыми будут мои воспоминания о прошлом моем и моей семьи.

Но вот что странно… Я теперь совершенно не могу слушать арию Надира из «Искателей жемчуга». Как зазвучит эта мелодия, а особенно голос Собинова, на который был так похож голос Игоря Владимировича Порошина, как услышу эти слова:

О ночь мечты волшебной,

Восторги без конца,

О где же ты, мечта,

Где ты, греза,

И счастье?.. —

так опять чувствую себя будто бы в госпитале, с забинтованными глазами, и слезы под повязкой разъедают мне даже не глаза – а раны моего сердца.

* * *

Алена долго стояла на перекрестке, задумчиво наблюдая, как красный цвет сменяется зеленым и наоборот. После разговора с Жуковым все эти такие простые вещи обрели особенный смыл – такой, каким они не обладали раньше. Да, как странно что-то видеть, а что-то – нет. И даже не представлять, как это должно выглядеть! Не знать, какого цвета кровь, какого цвета листья…

– Какая строка! – иронично пробормотала Алена. – Не знать, какого цвета кровь, не знать, какого цвета листья… не пробовать на вкус морковь и не мешать свекольник в миске.

Привычное ерничество не принесло облегчения. Слишком много она узнала от Жукова, чтобы вот так просто похихикать над этими делами давно минувших дней, преданьями старины глубокой…

Прохожим ее стихийное словотворчество тоже, такое ощущение, не понравилось. Трое парней в разноцветных куртках с капюшонами – пока Алена была у Жуковых, разошелся довольно сильный дождь, – покосились неодобрительно и перебежали дорогу на красный свет. До Алены донесся обрывок оживленной беседы: