же влияние, что и математика: занявшись прилежно в классе словесности русской, я забыл свое обещание. "Что ж сатира?" - спрашивал Хлыстов угрюмо. "Дай еще поучиться; очень трудно". "Вестимо дело! - отвечал он. - И в чехарду не сразу выучишься. Только смотри: напишешь сатиру, и баста. Полно заниматься пустяками".
Хлыстов не дождался моей сатиры. За одну громкую шалость был он отослан из Корпуса в Адмиралтейств-Коллегию и разжалован в матросы. Его не стало вдруг. Решение корпусного начальства и исполнение последовали во время обеда. В двенадцать часов я с ним расстался при выходе из класса: его потребовали к директору. В два часа мы воротились в классы. Место Хлыстова было не занято, и чрез несколько минут разнесся слух, что его уже увезли. Потеря товарища сильно меня поразила: не то, чтоб меня испугал пример его, мы, негодяи, считали такие наказания делом случайным, несчастием, бедою, а не справедливым возмездием за дурные поступки! Но я лишился в Хлыстове единственного человека, с которым делился мыслями и чувствованиями, который любил и защищал меня. Я плакал, горько плакал. И за этими горькими слезами последовало не умиление, но раскаяние, а чувство злобы, ненависти и презрения к людям, которые отняли у меня друга. По удалении Хлыстова, я сделался старшим из удальцов, но мне уже никто не мешал учиться. И я кинулся в занятия, чтоб заглушить свое безотрадное одиночество. Во многом я не мог догнать товарищей моих; только в математике и в русском языке был из числа первых. Меня пересадили с ленивой скамейки, но я не попал в число благонравных. Успехи мои в классах, превосходство мое над некоторыми товарищами, унижение пред другими - все это более и более ожесточало мое сердце, заставляло ненавидеть и гнать людей: в каждом из них видел я своего смертельного врага и непримиримого совместника. По экзамену мне досталось в гардемарины. Мы отправились в кампанию на учебном фрегате. Товарищи меня не любили. Я мстил за эту нелюбовь и в то же время возненавидел жизнь.
Сколько раз, стоя у трапа, смотрел я на пенящиеся волны морские и думал: "Не прекратить ли ненавистного моего бытия? Капитан будет за это наказан, но нет! Товарищи будут радоваться, что от меня освободились. Не дам им этого удовольствия: буду жить, буду их дразнить и мучить". Три кампании кончились. Мне досталось в офицеры. По наукам математическим я был из числа первых, но по нравственности и поведению отмечен минусом. Директор грозил выпустить меня в армию, может быть, и унтер-офицером. Но вдруг отдали в приказе, что я наравне с другими флотский мичман. Как это сделалось, точно не знаю. Я слышал впоследствии, что моя гонительница, узнав о предстоящей мне участи, испугалась того, что скажут в свете, и убедила начальство не лишать меня чина. Я вышел на свободу. В Кронштадте свел я знакомство и дружбу с первыми шалунами, выучился играть, пить. Главною страстью моею была игра в карты, в кости, на биллиарде только бы играть; главным предметом ненависти и презрения всякая порядочная, благородная женщина, всякая честная девица. Я не верил ни чести, ни добродетели; всякую женщину неразвратного поведения почитал лицемеркою и обманщицею и полагал не только позволительным, но даже и должным преследовать и обижать ее всеми возможными средствами. Меня отправили в Ревель, тогдашнее место ссылки флотских удальцов. Я очутился в своей сфере: сделался грозою и ужасом мирных биргеров, их жен и дочерей, прославился даже между дерптскими реномистами, приезжавшими в Ревель на праздники. "Ein graulicher Kerl!" говорили обо мне кандидаты философии.
Не знаю, чем кончилась бы эта жизнь - разжалованием, поединком или самоубийством, если б не последовало перемены во всем существе моем. Первым к тому побуждением было морское сражение. Я был на корабле "Рогволоде", составлявшем часть Балтийской эскадры. Нам пришлось выдержать жестокий и неравный бой с англичанами и со шведами. Как удивился я тут поведению моих задушевных друзей и товарищей! Храбрейшие сопостаты ревельской полиции, грубые в обращении с порядочными женщинами, дерзкие пред начальниками, побледнели при первом выстреле. Откуда взялось человеколюбие: все они спешили вниз на кубрик, к раненым, для подания помощи. Но те офицеры, которые на берегу вели себя благородно, не проигрывали в карты последней копейки, не утопляли в пунше последней искры рассудка, были спокойны, неустрашимы, храбры. Артиллерийский лейтенант, над которым все мы, молодые шалуны, трунили, который смешил нас своею медлительной исправностью на службе, строгою подчиненностью начальникам, вдесятеро его глупейшим, явился в сражении истинным героем.
Англичане отрезали нас от эскадры; один их корабль бил нас сбоку, другой зашел вперед и очищал палубы продольными выстрелами. Почти все наши люди были убиты или ранены. Капитан был вправе, по морскому уставу, спустить флаг. Он подошел к флагштоку, но тут стоял артиллерийский лейтенант с обнаженною в руках саблею и грозился изрубить всякого, кто только слово вымолвит о сдаче. Я смотрел на него с изумлением. Лицо его пылало, глаза сверкали огнем неестественным, но во всем его положении, во всех приемах было какое-то величественное спокойствие; такими воображал я себе потом христианских мучеников, шедших с улыбкою и пением на верную смерть. Вдруг одно неприятельское ядро разорвало пополам лейтенанта и переломило флагшток. Флаг упал сам собою, и пальба неприятелей в ту же секунду прекратилась. "Рогволод" сдался. Нас, офицеров, свезли на неприятельский флагманский корабль. Имея о нраве войны самые дикие понятия, я воображал, что с нами будет невесть что. Английский адмирал принял нас с величайшей вежливостью, посадил, угостил завтраком, уверял, что никогда не имел дела с такими храбрыми людьми, возвратил нам шпаги и отправил нас к нашему главнокомандующему с учтивым письмом, в котором засвидетельствовал ему, что мы исполнили долг свой, как честные моряки. Все это сбило, перемешало мои темные дотоле понятия. Мы жестоко дрались с англичанами, нанесли им много вреда - и они нас за это уважают. Мы пользуемся славою и честию, а тот, которому мы более всего обязаны, расторгнутый на части, тонет в пучине морской. С одной стороны, великодушие людей, с другой - непостижимость Провидения. Я начал сравнивать, размышлять и наконец добился до того, что есть в мире что-то выше обыкновенного, человеческого, что я сам стою гораздо ниже этого обыкновенного, что по всем законам падший в исполнении долга своего лейтенант не умер совершенно. И так далее. До первой шумной беседы на берегу. Тут прежние буйные потехи, карты, насмешки, кощунства развеяли эти начатки размышления, но не совершенно; семя было брошено и силилось прозябнуть.
Прошло еще несколько времени. Человек пять флотских офицеров, в том числе и я, были откомандированы в Гапсаль. Война с шведами и с англичанами кончилась. Было тихо и спокойно. Наши больные опять отваживались купаться в море. Для этого съехалось в Гапсаль несколько семейств. Однажды в шумной офицерской беседе стали смеяться над дамами, которые купаются в открытом море, и положено было когда-нибудь испугать такую лебединую компанию. Я взялся за исполнение этой низкой шалости и в одно утро, когда от берега отвалило несколько шлюпок, наполненных купальщицами, из-за одного мыска пустился с своим денщиком в лодке вслед за ними. Я сам не знал, как и что сделаю, но твердо положил перепугать их насмерть. Передние шлюпки далеко ушли в море, я греб всею силою, чтоб догнать их. Одна из отставших шлюпок поравнялась со мною.
Ко мне неслись французские слова. "Вот я вас посажу на бонжуре!" бормотал я про себя. Вдруг раздался со шлюпки звонкий женский голос. "Куда вы едете, господин офицер?" Я хотел было отвечать: "А вам какое дело?", поднял глаза и не мог разинуть рта. На краю шлюпки стояла девица лет четырнадцати, в белом платье, в соломенной шляпке. Лицо, глаза, голос ее - все смутило меня. "Куда изволите ехать?" - спросила она твердым голосом. "Рыбу удить!" - отвечал я, едва переводя дух. "Так сделайте милость, выберите другое место!" Я не отвечал ни слова, загреб веслом, поворотил назад и не смел поднять глаз. Неведомый трепет пробежал по моим жилам. Сердце мое стеснилось. Дыхание сперлось в горле. Я работал веслом, как будто бы за нами гнались корсары.
Чрез несколько минут злой дух во мне очнулся. "Что ты это, Ветлин? шептал мне тайный голос. - Подлец! Испугался женщины, девчонки! Назад! Будь молодцом! Ай, Ветлин! Струсил". Ветлин действительно струсил. Во мгле черной души моей зажглась какая-то звездочка, к которой невольно обращались мои внутренние взоры. Я не мог дать себе отчета в том, что ощущал в это время. В глазах у меня что-то мелькало, в ушах звенело, сердце сильно билось, дыхание останавливалось, руки дрожали, весло едва мне повиновалось. И все это произошло в течение нескольких секунд; мне же казалось, что с того времени, как в ушах моих раздался ее голос, как взгляд ее сверкнул предо мною, прошло долгое, долгое время. Вдруг пронзительный женский крик вывел меня из забвения. Я оглянулся в ту сторону, откуда он послышался, и увидел в нескольких шагах от себя простую крестьянскую лодку, в которой сидело несколько человек. Одна молодая эстонка рвалась броситься из лодки в воду, другие ее удерживали. Я поглядел на воду и увидел тонувшего ребенка. Тут было не глубже аршина. Не зная сам, что делаю, я выскочил из челнока, схватил ребенка и подал его матери. На меня посыпались эстонские благословения. Я не понимал их, но мысль о добром деле, о благодеянии, оказанном мною ближнему, привела меня в умиление. В сердце ощутил я какую-то приятную теплоту. Душа моя проснулась. Звездочка, зажженная в ней незнакомою девицею, окружилась каким-то радужным венцом.
"Что ж, Ветлин! Уж воротился!" - закричали мне с берегу товарищи. "Мне дурно!" - сказал я, с трудом выбравшись из лодки и бросившись на траву. Они мне поверили: с меня лил холодный пот, лицо горело, лихорадка била меня жестоко. Платье мое было мокро. Я рассказал им приключение с крестьянским ребенком. "Так этих лебедок спас их ангел-хранитель!" - сказал один из моих товарищей. "Точно ангел!" - подумал я. Я переоделся, напился теплого; наружная болезнь моя тем и кончилась. Но внутренний жар не простывал.