Чернее черного — страница 30 из 75

Чиновник откашлялся и принялся вещать хорошо поставленным голосом:

– По поручению и от имени славного народа новгородского, Новгородской Республики, Господина Великого Новгорода и Сената, оглашаю сей приговор. Представшая перед судом Анна Стерница, она же Серафима Кочева, она же Валентина Кислова, уроженка Ладоги, повинная в бунтарстве, убийствах и грабежах. До прошлого года промышляла актрисой бродячего театра и занималась блудом безмерным, обманом доверчивых и свальным грехом. Участвовала в создании пьес и стишков, порочащих Церковь и власть. В прошлом году своею волею и по наушничанью Дьявола примкнула к восставшим еретикам, известным как «Дети Адама», и возглавила войско негодяев, христопродавцев и подлецов, вместе с которыми жгла храмы, глумилась над святынями и убивала без счету неповинных людей. В чем призналась на следствии, и за преступления свои Анна Стерница приговаривается к смертной казни через сожжение в срубе!

Толпа ахнула, замерла, а потом взорвалась одобрительным кровожадным ревом, заглушившим редкие протестные крики.

– Но! – Судейский воздел левую руку, призывая к молчанию. – Подсудимая раскаялась в содеянном, отказалась от ереси, приняла причастие и вернулась в лоно православной церкви. Посему милосердный патриарх Алексей просил о снисхождении к заблудшей душе, и Сенат, посовещавшись, принял решение заменить сожжение в срубе на удушение с помощью виселицы!

Толпа разочарованно загудела.

– Перед казнью преступнице будет предоставлено последнее слово, – провозгласил чиновник. – С покаянием, отречением от сатанинской веры и заблуждений своих!

Серафима подняла глаза. Веревка туго притягивала тело к столбу, но она не чуяла боли, столько она испила ее за недели бесконечных допросов, судебных заседаний, выслушиваний свидетельских показаний и встреч с теми, кого она любила и кто предал ее. «Дети Адама» перестали существовать, последние крупные отряды были рассеяны и разбиты. Восстание утонуло в крови. Но она пыталась, она мечтала, она хотела хоть что-нибудь изменить. И пусть не получилось, но лучше уж так, чем медленно гнить. Толпа бушевала и выла, тысячи ненавидящих глаз были устремлены на нее. Серафима набрала воздуха и заговорила четко и ясно. В последний раз.

– Мне жаль. Жаль, что не смогла довести до конца свое дело, чтобы стереть гнусные ухмылки с ваших напыщенных рож! Я отрекаюсь! Слышите? Отрекаюсь! От всех вместе и от каждого из вас! От трусливых и никчемных тварей, что судили меня! От вашей церкви и от вашего Бога. Отрекаюсь от всего, что вам дорого, ибо все это поганая ложь, которой вы пичкаете друг друга и купаетесь в ней! Я, Крестьянская царица, плюю вам в лицо! Оставайтесь бессловесной скотиной, и пусть хозяева дерут с вас три шкуры и пируют на ваших костях! Вы это заслужили!

Она поперхнулась, когда подскочивший помощник палача саданул ей в лицо кулаком. Второй дернул ее за плечи, рубаха треснула и упала, открыв грудь и живот, сплошь покрытые чуть заживленными ранами и следами ожогов. На Серафиме не было живого места, и один только Господь и заплечных дел мастера знали, через какие муки пришлось ей пройти. Пытки ломают самых сильных и гордых, сломали они и ее. Но лишь для того, чтобы она смогла прокричать с эшафота простые и страшные, пророческие слова.

– Будьте вы прокляты! – давясь кровью, крикнула она. – За все, что вы сделали и сделаете! За моего мужа, за моих невинных детей! Проклинаю! Мы вернемся!

Ее ударили еще раз, еще и еще, превращая лицо в кровавое месиво. С хрустом сломались ребра, стало нечем дышать. Серафима рвалась и выла, как обезумевший демон, пока на шею не накинули удавку, а в разбитый рот не сунули кляп. Солнце сияло ярко, и небо было безоблачным. Примчавшийся от помоста с канцлером посыльный что-то передал судейскому секретарю, и тот закричал палачу:

– Велено поджигать, никакой милости! Поджигай!

Палач засуетился, зацокал кресалом, и сноп искр упал на ленту из бересты. Вспыхнувший огонек несмело защелкал лучиной и принялся стремительно вырастать, жадно облизывая сухие дрова. Толпа замерла.

Серафима не боялась, все внутри умерло, прогнило, рассыпалось в прах. После потери детей и нечеловеческих мучений в тюремных застенках костер казался избавлением от всего. От боли, от гложущей совести и от себя. Она выбрала свой путь и прошла его до конца. Солнечный зайчик вдруг упал на лицо, ослепил на мгновение, она зажмурилась и невольно проследила за золотистым лучом. И замерла. Среди толпы стоял человек, закутанный в черное. Глубоко натянутый капюшон мешал рассмотреть лицо, но она знала, кто он. Чувствовала. Она знала. На руках человек держал белокурого мальчонку, а рядом с ним стояли второй мальчик – постарше и девочка-подросток. Господи, Господи… Девочка что-то закричала, и человек мягко привлек ее к себе. Пламя загудело и взвилось, кожа на ногах обуглилась, завиток дыма выел глаза, Серафима закашлялась, а когда вновь смогла видеть, черный человек и дети затерялись, пропали в бурлящей толпе. И тогда Серафима засмеялась. Она умирала счастливой, напевая колыбельную, спетую тысячи раз. Потом говорили, будто на костре в нее вселился сам Сатана. Это было не так. Среди палящего пламени и черного дыма, среди жаждущей крови толпы в Серафиму вселился Бог, от которого она отреклась…

Пламень ярый

За то в один день придут на нее казни, смерть и плач, и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее.

Апокалипсис 18:8.

Могилы мне нет и спасения нет, кожа, кости да злость. Богу не нужен, а рогатому уже нечем меня искушать. Выброшен, стерт из памяти, забвеньем укрыт. В утробе каменной исподволь брежу, сплю без сна, тьме слова заветные лью. В бреду смеюсь, во снах плачу, а в словах тех ядом обман. Праведник или мерзавец, а может, шут в колпаке, все личины по мерке, каждая маска плоть.

Пролог

По ночному небу медленно ползли белесые, подсвеченные мертвым светом луны облака, утекая куда-то в жуткую бездну, полную непроглядной черни, волчьего воя и мерцающих звезд. Огромные ели тонули в кромешном мраке и тянули колючие лапы, чуть клоня острые вершины на холодном ветру. Человек в темной одежде до пят стоял на опушке, боясь сделать шаг и пересечь границу сонного леса. Чаща напоминала замершего хищного зверя: двинешься – и зверь покажет клыки. Человек глубоко вздохнул, по привычке поднял руку, чтобы перекреститься, но вовремя спохватился. На темное дело с крестом не идут, все одно Господь не простит. Сюда, на край проклятого леса, человека привела безмерная гордость. Неукротимая жажда быть лучше других. И когда нашептали худое, он согласился. Иного пути не нашел.

Лес принял его в объятия мягкой бархатной темноты. Человек дважды заранее разведывал путь и теперь знал, где начинается и куда ведет заросшая ландышем и черникой тропа. Под ногами похрустывали упавшие ветки, пахло весенней сыростью, присыпанными землею сморчками и горелой травой. С каждым шагом лес оживал, в чаще шелестело и хлюпало, откуда-то издали донесся душераздирающий крик. То ли ночная птица вопила, то ли похуже какая-то тварь. Во мраке прыгали и плясали бледные огоньки.

Человек заторопился и едва не упал, из леса тут же донесся ехидный смешок.

– Чур меня, чур! – Человеком начала овладевать безумная паника: всюду мерещились тощие тени, мерзкие хари и широко распахнутые голодные рты. Спокойно, спокойно, возьми себя в руки. Потеряешь голову и пропал. Больше всего он страшился сбиться с тропы и заплутать в чаще на поживу тем, кто таился в гнилой темноте.

Лес вдруг отступил, и человек вывалился на край огромной поляны. Посередине, затмевая кроной черные небеса, высился огромный раскидистый дуб. Древний, внушающий благоговейный страх исполин. Листва шумела и двигалась, хотя ветер утих. Человек почувствовал, как волосы поднимаются дыбом, а ноги наливаются тяжелым свинцом. Он с трудом пересилил себя и подошел к дереву. У подножия, в сплетении узловатых корней, раззявила пасть наполненная мраком дыра. Изнутри доносились запахи дикого зверя, перебродившего яблока и прелой листвы.

Было еще не поздно уйти. Или поздно? Ведь сказано в Святом писании: «Мысли о грехе суть сами грех». Задумал он страшное богомерзкое, теша себя пустой надеждой, будто опосля сумеет смертный грех искупить. Человек вытащил нож и полоснул по ладони, онемевшую руку пронзила резкая боль. Кровь из сжатого кулака полилась на морщинистую кору тысячелетнего дуба, черной лужицей скапливаясь у входа в нору. Человек быстро, сбивчиво зашептал слова, за которые мог взойти на костер:

– Стану не благословясь, пойду не перекрестясь, возьму ключи черные, отопру ворота заговоренные. Сила нечистая, катись по полю чистому, разносись твой вой по белому свету, созови бесов и полубесов, старым ведьмам киевским весточки шли. Кто тебе не поклонится, утопи в слезах и крови. Встань, пробудись, воле моей подчинись.

Обрушилась вязкая жуткая тишина, и в этой тишине человек услышал, как под дубом царапается и пощелкивает, из дыры в разгоряченное лицо дохнуло смрадным теплом. Там, среди корней и вечного мрака, просыпалось нечто страшное, прятавшееся от солнечного света не одну сотню лет.

– Держись на моей привязи, чтоб я был цел-невредим по пути и дороге, во дому и лесу, во земле и воде. Мой заговор долог, слова мои крепки. Кто из моря всю воду повыпьет, кто траву всю на поле повыщипет, и тому мой заговор не превозмочь. Встань, пробудись, воле моей подчинись.

Из норы донесся ворчливый жаждущий стон. Человек попятился и побежал, не помня себя, напрямик через взволнованно шепчущий лес, еще не понимая, насколько ужасную ошибку он совершил. И проклятие отныне шло следом за ним.

I

Июнь лета Рождества Христова 1676-го выдался поганым даже по меркам повидавших всякое дерьмо стариков. После необычайно жаркой весны разом похолодало и на две недели зарядили мерзкие затяжные дожди, превратившие поля и дороги в жидкую хлябь. В Ладоге размыло кладбище и сбросило в реку гробы, раскидав бренные останки по берегам. Людишки послабже видели в том дурной знак, а кто посмелей – бродили средь костей, разыскивая родных. Посевы гибли на корню, предвещая грядущий неурожай, по селам и весям ползли слухи о голоде хлеще, чем в 1598-м, когда новгородские губернии вымерли на добрую треть. Пора было на