– Я это, на рыбалку ночную уйду. Дед Митяй давеча щучишек ведро наудил, говорит, так, суки зубастые, и кишат.
– Сходи, Феденька, сходи, – расплылась Анна улыбкой. – Рыбки-то давно не было. А я муки у Марьи займу, напеку расстегаев. Или сам займи, вдруг Марью увидишь.
– Марью увижу? – Федор утробно сглотнул. – Это вряд ли. И не связывайся с ней, жадная она, могет муки и не дать.
– Могет не дать, а могет и дать. – Анна невинно потупила глаза. – Я тут слыхала, дает Марья, ежели хорошо попросить.
– Ты, Анна, чего? – поперхнулся Федор.
– Про муку я, миленький, про муку, – затараторила Анна, проклиная себя мысленно за несдержанность языка. – Ты не слушай меня, я баба глупая-неразумная, мелю несуразицу всякую. Ступай по рыбалку, кормилец, ступай. Утром придешь?
– Утром. И к Марье не ходи, я муки у деда Митяя займу, у него, прощелыги старого, мука точно есть. – Федор шагнул и неуклюже обнял жену. – Жди, с уловом приду.
Анна прильнула к мужу всем телом, крепко прижалась к груди, вдыхая знакомый запах крепкого пота, и поняла, что не чувствует ничего. Что-то изменилось в Анне, умерло, а может, и народилось, кто его разберет. Отпускала мужа к любовнице с легким сердцем. Ушел и ушел. Если чужой любви перечить, свою-то разве найдешь?
Ночь укутала Луневку мягкой, бархатной темнотой, крыши избушек плыли на фоне подсвеченных кривым месяцем вихрящихся облаков, с речушки Невзгодки наползал серый туман, затапливая луга, огороды и бани. На околице сонно загорланил и осекся ошалелый петух. Анна перемыла посуду и вымела пол, перестелила постель, взбила подушки, выгребла золу из печи. Чисто в избе, любо-дорого поглядеть. Отныне так и останется на веки веков. Взяла оселок и долго точила кухонный нож, пробуя лезвие пальцем и высунув от усердия кончик мокрого языка. Теперь хорошо. Хотела перекреститься, да не смогла, рука словно свинцом налилась. Анна тяжко вздохнула и перевернула икону со Спасом ликом к стене. Если Бог не видит, то не осудит. Достала из сундука заветный пояс с узором. Сама вышивала, еще когда в девках ходила. Господи, как это было давно, будто и в жизни другой. Пояс повязала под рубаху, а за пояс сунула оберег от всех бед, ожегший голую спину. Взяла свечу, вышла на двор. Мягкие золотистые отблески разогнали пахнущую сеном и навозом прелую черноту. Буренка, чутко услышав хозяйку, шумно завозилась в хлеву и выставила рогатую голову.
– Кормилица. – Анна ласково погладила широкий, с белой звездочкой лоб. Со вчерашней ночи, как Анна пролечила корову семенем Матери, Буренка пошла на поправку. С коровьих глаз ушла мутная пелена, зажили кровавые язвы на вымени, дыхание стало спокойным и ровным. Любовь творит чудеса. Корова лизнула Анну в ладонь. Язык был теплый и мягкий.
– Так-то лучше, милая, так-то лучше. – Анна обняла огромную Буренкину голову. – Ты прости меня, грешную, но иначе я не могу. Не сердись, ежели что.
Она отстранилась, вытерла слезы и, пошатываясь, вышла на улицу, оставив открытыми и хлев, и ворота. Родной дом исчез в клубящейся темноте. Навеки исчез, вместе с плохим и хорошим. Анна знала, что больше уже не вернется назад.
К Марье проскользнула бесшумно, обжигая ледяными половицами босые ступни. На миг замерла, уловив тихие сладострастные стоны. Лампадка в красном углу помаргивала багровым, скудно освещая печку, стол и кровать. На кровати сплелись в тугой узел обнаженные люди. В полутьме белела мужская задница, Марьины разведенные ноги устремлены к потолку. Анна замерла и некоторое время просто смотрела, чувствуя, как становится мокро внизу живота. Где это видано – муж с чужой бабой, а жена рада? Все изменилось в Анне, сломалось, порвалось и вновь заросло уже чем-то совершенно иным. Не осталось ни слабости, ни сомнений, ни слез. Хватит, отплакала, отгоревала свое. Поздно поняла, да в самое время – для себя нужно жить. Себя не полюбишь, не полюбит никто…
Анна пошла к кровати, Федор услышал, обернулся, глаза мужа расширились, рот открылся, но Анна запечатала ему рот поцелуем. Марья, лежащая под Федором, улыбалась, обвив его ногами за талию.
– Тихонько, любимый, тихонечко, – прошептала Анна, приложив мужу палец к губам, чувствуя их податливую мягкую жадность. Она наклонилась и поцеловала подавшуюся навстречу Марию. Поцелуй был горячий и терпкий, с привкусом крови. Анна застонала, лаская руками потные разгоряченные тела соседки и мужа. Растерявшийся поначалу Федор вновь задвигал бедрами, входя в соседку нежно и сильно. Господи, много ли надо-то мужику? Анна рывком перевалила Федора на спину и уселась сверху, умело направив твердую плоть в себя. Федор ахнул и замер, Анна рванула рубаху, бесстыдно выставив грудь. Правый сосок скользнул Федору в рот, левый прикусила Мария, Анна закрыла глаза и плавно задвигалась, то ускоряясь, то затихая, умело подводя мужа к верху блаженства и неги. Федор ухватил ее за бедра и сжал, но Марья, повинуясь взгляду Анны, перехватила мужские руки и с силой притянула к себе. Федор не сопротивлялся, сомлел. Анна любила мужа исступленно и страстно, будто в последний раз. А почему будто? В последний. Она запустила руку под разорванную рубаху, пальцы пробежались по поясному узору и коснулись металла, нагретого телом. Анна рассмеялась хрипло и жутко; глаза Федора, осоловелые от наслаждения, удивленно расширились, когда он увидел в руках жены длинный, остро наточенный нож.
– Лежи, милый, лежи, все хорошо. – Анна хищно оскалила зубы и двумя руками, с размаху, всадила лезвие Федору в грудь. Муж дернулся, крик, зарождавшийся в глотке, превратился в сдавленный хрип. Анна выдернула нож и, впав в ликующее остервенелое забытье, ударила снова. В лицо и на грудь брызнули горячие струи. Она била еще и еще, кромсая податливую мягкую плоть. Марья, залитая кровью, хохочущая, как дьяволица, запрокинула Федору голову. Лезвие вошло под кадык и застряло, Анна налегла весом всего тела и принялась пилить, раскачивая скользкую рукоять туда и сюда. Федор, еще живой, сипел и надувал черные пузыри. Не было ни страха, ни жалости. Противно захрустело и чавкнуло, Марья напряглась, обрывая растянувшиеся жилы, и отлетела к стене, сжимая отрезанную Федькину голову. Тело обмякло под Анной, сжимая взбитые простыни и перебирая ногами. Анна охнула и задрожала от волны захлестнувшего удовольствия.
Они вышли на крыльцо в теплую летнюю ночь: окровавленные, голые и счастливые, с Федькиной башкой на вытянутых руках. В деревне хлопали двери, загорались крохотные огоньки и мелькали размытые тени. Немногочисленные луневские бабы шли к брошенному амбару и несли кровавое подношение, оставляя в избах прошлое и мертвецов. Каждая пожертвовала самое дорогое: сыновей, отцов и мужей. Ведь любовь к Великой нельзя делить больше ни с кем. Не было выбора, не было сомнений, не было размышлений, осталась только всепоглощающая ослепляющая любовь. И Мать ждала их…
На рассвете бабы впряглись в телегу, крытую тканью, и ушли лесной дорогой в сторону соседней деревни Желонки, нести любовь Матери всем женщинам, встреченным на пути.
VII
– Срань, – сплюнул Рух, выйдя из крайней к лесу избы. Противный дождик наконец-то угомонился; серое набрякшее влагой небо чуть просветлело. До Луневки доехали без приключений, миновав опустевшие Долматово и Желонку, вновь пройдя кровавую дорогу в обратную сторону. Единственное, на отворотке с тракта повстречали заложного. Оживший мертвяк стоял у обочины и бился дурной башкой о сосну. Судя по промятому черепу, сосна уверенно побеждала в этой упорной, но неравной борьбе. Бучила несчастного пожалел и прибил – неча шастать и на деревья ни в чем не повинные нападать. Звонок был тревожный, но хотелось верить в удачу. Ага, как же, хер там бывал.
Луневка встретила умиротворением, спокойствием и благостной тишиной. А кому буянить, если не осталось ни единой души? Самые паскудные ожидания целиком и полностью оправдались. Вся деревня – пяток домишек, сараюхи и колодец, обнесенные старым, почерневшим от времени тыном. В избах беспорядок и засохшая кровь. Мертвец сыскался один – порядочно подгнивший мужик без головы. В кровати умер и голым. Как ни погляди, завидная смерть. Голову не нашли, да особо и не искали. Какой теперь с нее толк? Никанор под кровать заглянул, и на этом поиски кончились. Остальные погибшие – а судя по кровавым подтекам, было их не больше десятка – давно поднялись и ушлепали по своим мертвячьим делам. Тот дурачок на повороте из них, наверно, и был.
– Ну чего? – спросил Никанор, настороженно зыркающий по сторонам.
– Ничего, – хмыкнул Рух. – Ничего хорошего, братец мой поп. Тут сраным начальником полиции не надобно быть, чтоб понять – все наши беды отсюда идут. Где-то тут корень зла, рядом совсем. Деревенька на отшибе, другого жилья рядом нет, местечко укромное: вокруг только лешие шишки из задницы достают. Тварь схарчила местных и дальше известной дорожкой пошла, подъедая деревни и села одно за другим, пока в Ушерск не дошла.
– Что за тварь? – затаил дыхание Никанор.
– Злобная, не умеющая себя вести и ужасно паскудная, – отозвался Бучила. – Точно пока не скажу, может, вид какой новый, даст бог, открытье научное сделаем. Я ее условно Баботыром зову. Потом, конечно, нормальное название придумаем, на латыни, как полагается. Мразотикус обыкновеникус, например.
– Почему Баботыром? – не понял священник.
– А не очевидно? Два и два до сих пор не сложил? Во всех случаях одно и то же всегда: мужики убиты от мала до велика, бабы пропали. Скотина эта бабам в головы лезет, может, чары накладывает, может, еще как, но к покорности приводит и подчиняет.
– Значит, и моих забрала, – ахнул Никанор.
– И твоих, – подтвердил Рух. – Да ты и сам в доме бургомистра видал. Все пропавшие бабы там, башку на отсечение даю. Зачем и с какой целью, говорю сразу – не ведаю. Да и не важно это. Сейчас нужно выяснить, что за тварь, чем живет и как ей гузно разорвать.
– Легко сказать, – фыркнул Никанор. – И как выяснишь?
– Всему вас, святош, надо учить, – вздохнул Рух. – Привыкли, что в Писании истину вам на блюдечке подают, а жизнь-то на самом деле штука сложная и заковыристая, и никаких прямых ответов в ней нет. Только личное постижение, дорогой ты мой человек, только личное. Пробы и ошибки. Вот сейчас и будем ошибаться и пробовать. Ну, или нас будут. Дуй-ка за мной.