Зубатов помрачнел.
— Вы, Евгений Филиппович, только призываете к террору, а Гершуни верит в него всей душою, если она у него есть, конечно, и мы ожидаем, что от слов он вот-вот перейдет к делу, и тогда...
— Но вы же сами считаете, что революционеров следует вызвать на террор, чтобы потом раздавить...
— Я много чего считаю, — вдруг устало сник Зубатов, — но что можно сделать в одиночку, почти без единомышленников?
Указания, полученные Азефом в эту встречу от Зубатова, были: ждать и только ждать, инициативы по вступлению в подпольные организации не проявлять, сказываться сочувствующим, готовым оказывать посильную, но не противозаконную помощь, и не больше! Зубатов был уверен, что Аргунов, занятый постановкой подпольной типографии, обратится к инженеру Раскину всенепременно.
Ждать пришлось недолго. Не прошло и нескольких дней после триумфа Плантатора на журфиксе у Немчиновой, как он получил приглашение посетить самого Аргунова. И Житловские, и кое-кто из членов их Союза русских социалистов-революционеров за границей, как оказалось, не поскупились, представляя Азефа Аргунову, на самые лестные характеристики...
А десять лет спустя Любовь Григорьевна Азеф, вновь вернувшая себе свою девичью фамилию Менкина, рассказывала судебно-следственной комиссии соратников Аргунова:
«...Еще в Берне он пытался войти в кружок, в котором я работала, все время меня о нем расспрашивал, я ничего ему не рассказывала. Через Житловского он получал литературу и распространял ее...
...Он мне говорил, что он тоже думает работать... он будет делать все не так, как делают теперешние революционеры. Эти «обтрепанные» революционеры, как он выражался, ему не нравятся... Он будет очень хорошо одет и т. п. Вообще он страшно мечтал о своей внешности, как он будет хорошо одеваться, как он поставит себя с другими, вообще он хотел сыграть крупную роль... на меня тогда это производило отвратительное впечатление...
...Мне всегда хотелось быть простым солдатом, рядовым работником, и я никогда не могла примириться с этими его мечтами. Это уж теперь стало так, что боевики стали ходить в цилиндрах...
...А за его настроения, я помню, что его даже называли бомбистом. Он всегда говорил, что верит исключительно в террор, и только террор все сделает, и бомба — это самое главное.
Теоретически он был малообразованный человек, и когда ему приходилось что-нибудь сказать, то он никогда не мог даже двух слов связать как следует. Вообще он говорить совершенно не умел...»
Тут у меня, честно говоря, появляются сомнения в точности показаний мадам Менкиной. Что в этих словах — озлобление несчастной, обманутой в лучших чувствах женщины, революционерки, ставшей жертвой предателя, и отсюда желание рисовать его образ только черной краской? Или же наивная попытка принизить менталитет бывшего супруга и соратника по революционной борьбе, чтобы найти хоть какие-нибудь малейшие возможности оправдать его поступки необразованностью, недомыслием? Впрочем, уже потом, читая показания Любови Григорьевны более внимательно, я находил в них немало фактических неточностей и расхождений с показаниями других лиц, знавших Азефа.
Судя по словам Любови Григорьевны, она приехала к мужу в Москву в конце девятисотого или в начале девятьсот первого года.
Год прожили в Москве вместе, и у нее «...стала появляться мысль, что так дальше невозможно, что это что-то ужасное».
И когда член судебно-следственной комиссии товарищ Берг просит товарища Любовь Григорьевну говорить подробнее, то в стенограмму протокола ложатся такие строчки:
«...Во-первых, грубости: иногда приходилось выслушивать от него ужасные вещи, такие ужасные, что я совершенно не могла переварить».
Однако о бедности, всю жизнь до этого преследовав-шей Азефа, речи уже не идет — Зубатов всегда держал слово, и все обещания его ценят, как ценит и его покровитель Сергей Васильевич. В эти годы, по словам Любови Григорьевны, Азеф «в деньгах не нуждался, застраховал свою жизнь в 6 тысяч или в 25 тысяч». Сняли хорошую квартиру, а когда «родился маленький мальчик», взяла двух прислуг. И все же Любовь Григорьевна опять говорит, что для нее это была «жизнь сбоку». И опять возвращается, как закомплексованная, к внутренней характеристике ее бывшего мужа:
«...B обществе он не мог говорить. Если сидят два-три человека, то он мог пустить пыль в глаза. У него всегда был такой спокойный вид, такой очень самоуверенный, спокойный вид».
«...я никогда его умным не считала»...
«Он не глуп, но чтобы он был особенно умным — этого я совершенно не могу сказать. И то, что он сыграл такую крупную роль в партии, я этого, собственно говоря, и до сегодняшнего дня не могу понять».
«... у него было умение держаться всегда с каким-то апломбом, самоуверенностью, точнее, он всегда подавлял других своей манерой держаться».
3 апреля 1902 года киевский студент Степан Балмашев явился в Мариинский дворец, в помещение Государственного совета к министру внутренних дел Дмитрию Сергеевичу Сипягину, прославившемуся к тому времени жестоким подавлением студенческих волнений. Одетый в военную форму, Балмашев представился адъютантом великого князя Сергея Александровича, прибывшим к министру со срочным поручением. И когда Сипягин, удивленный этим визитом, вышел навстречу «великокняжескому адъютанту». Балмашев разрядил в него браунинг. Сипягин был смертельно ранен.
Эсеры заявили, что Балмашев выполнял задание их Боевой Организации. Глава организации Гершуни назвал эту акцию первым ударом по самодержавию и планировал сразу же нанести второй и третий: во время похорон Сипягина эсер (офицер) Григорьев и его невеста Юрковская должны были застрелить Победоносцева и петербургского генерал-губернатора Клейгельса. Сделать это им не удалось.
И Любовь Григорьевна рассказывает о реакции Азефа на акцию Балмашева:
«...Когда он прочитал, что убит Сипягин, он страшно волновался, кричал... радовался, как ребенок... тогда человек положительно горел, раньше я его таким никогда не видела. Только это был настоящий революционер... и этот человек так интенсивно стал жить революцией, что меня он совершено забыл, и я даже помню случай, когда он мне прямо сказал: я теперь занят другим, я тебя теперь не замечаю.
Раньше он очень любил ходить по театрам, по кафе-шантанам, а теперь он все это совершенно забросил...»
Балмашев был повешен ровно через месяц после своих выстрелов — день в день — 3 мая 1902 года в Шлиссельбурге. Эсеры заявили, что он выполнил решение их партии.
Но еще раньше, 14 февраля 1901 года, студент Петр Карпович явился на прием к министру народного просвещения Боголепову, стоявшему за постановлением об отдаче в солдаты участников студенческих волнений, и смертельно ранил его выстрелом из пистолета.
Зубатову сообщили, что, узнав о выстреле Карповича, Азеф громогласно и радостно заявил:
— Ну, кажется, террор начался!
Сергей Васильевич при очередной встрече и не подумал упрекнуть своего секретного сотрудника: эмоции их были схожи, и Азеф пока еще четко исполнял указания своего начальственного покровителя.
Показательно, что Петр Карпович был приговорен не к смертной казни, а к двадцати годам каторги, но сначала заключен в Шлиссельбургскую крепость. Затем попал под частичную амнистию и был отправлен на каторгу в Сибирь, откуда бежал за границу. Впоследствии вступил в ряды Боевой Организации Партии социалистов-революционеров и стал вместе с Савинковым ближайшим помощником самого Азефа.
Зубатов как бы предвидел, что Карпович в его общем с Азефом деле может еще и пригодиться, и — кто знает! — при том огромном влиянии, которое он имел в те годы не только в Москве и Петербурге, но и во всей империи, вполне мог облегчить участь начинающего террориста.
Обо всем этом мне стало известно уже потом, по мере того, как с помощью Никольского я все глубже и глубже входил в события, разворачивавшиеся на грани прошлого и нынешнего столетий.
... — И все же, дорогой Лев Александрович, я надеюсь познакомиться с вашими сокровищами еще при вашем живейшем участии и...
Я хотел произнести еще что-нибудь по-старомодному изысканно вежливое в стиле прожитой Никольским жизни, но Лев Александрович не дал мне договорить:
— Не спешите, господин писатель, не спешите. Не такое простое это дело. И к тому же чреватое...
Легкий стук в наружную дверь прервал его на полуфразе. Он встрепенулся, многозначительно взглянул на меня, сунул руку во внутренний карман пиджака и вытащил оттуда пистолет.
— Стрелять, надеюсь, вы умеете? — побелевшими губами прошептал он.
— Приходилось... на военном деле студентом, — таким же шепотом ответил я.
— Тогда... держите...
Он снял оружие с предохранителя и протянул его мне:
— Если поймете, что дело плохо, — стреляйте...
В дверь опять постучали, на этот раз громче и настойчивее.
— Один момент, месье, — крикнул в сторону двери Никольский, как будто бы знал того, кто стоит за дверыо...
Пистолет был большой, черный, неизвестной мне марки.
— Бельгийский браунинг, девятый калибр, четырнадцать зарядов, — почти беззвучной скороговоркой поспешил сообщить мне его данные Никольский и кивнул головою в сторону двери, ведущей между книжными стеллажами в бывшую до сего момента для меня недоступной соседнюю комнату.
— Дверь плотно за собою не закрывайте, — шепнул он мне напоследок, отправляясь к входной двери.
Я скользнул в соседнюю комнату и осторожно прикрыл за собою дверь так, чтобы у притолоки оставалась небольшая щель, сквозь которую мне виднелись часть стола и стул, обычно занимаемый Никольским.
На входной двери загремела цепочка, заскрежетал засов.
— Бонжур, господин Никольский, — донесся до меня низкий, хрипловатый голос. — Как видите, я точен...
— Входите, входите, месье... Простите, запамятовал ваше имечко, — заторопился в ответ Никольский.
— Дэви. Для вас — просто Дэви, — напомнил свое имя невидимый пока что мне пришелец.