Взяла она на свое содержание и библиотеку вместе с библиотекарем Львом Александровичем, выплачивая ему жалованье в дополнение к тем жалким грошам, которые поступали в его пользу от немногих еще заглядывающих в его комнатушку книгочеев — русских старичков и старушек.
Я узнал об этой библиотеке от своих коллег, советских журналистов, работавших в Бейруте и делающих регулярные взносы за пользование библиотекой. Нам же, кстати, Никольский потихоньку продавал из своей библиотеки и кое-какие книги, не видя в этом никакого греха, так как считал, что библиотека все равно доживает свои последние дни, а так он хоть какие-то книги передаст в хорошие руки.
Узнав, что я не только журналист, но и литератор, Никольский стал выделять меня особо и обращаться ко мне не иначе, как «господин писатель», литературу он искренне любил.
Может быть, поэтому как-то в минуту нахлынувшей на этого одинокого человека откровенности Никольский открыл свою давнюю страсть — коллекционирование православных икон и старинных документов. И вторая комната библиотеки, даже не комната, а полутемный чулан с зарешеченным крохотным окошечком, служила хранилищем для того, что он считал ценнейшими сокровищами.
Честно говоря, я ничего не понимаю в иконах, и когда старый библиотекарь однажды допустил меня в свою сокровищницу, я лишь полюбовался его коллекцией, без окладов развешанной по стенам, и сказал несколько ничего не значащих вежливых фраз, чтобы не прослыть полным невеждой и не обмануть возлагавшихся на «господина писателя» ожиданий.
Здесь же, в комнатушке-чулане, я обратил внимание па старую, застеленную грубым серым одеялом железную койку и тумбочку с чайником и несколькими тарелками. На давно не мытом каменном полу, у самой койки, стоял старый, видавший виды телефонный аппарат.
Никольский, судя по всему, иногда здесь и ночевал.
И вот теперь... Объяснять мне ничего было не нужно. Хлипкая белая дверь, ведущая в чулан, взломана профессионально — несколько щепочек да вмятины на дверной раме — вот и все следы, что были оставлены взломщиком.
— Иконы? — почему-то решил я.
Библиотекарь отрицательно качнул головой.
— Взяли что-нибудь ценное? Лев Александрович, да не молчите же!
Он поднял лицо, морщинистое, обтянутое серой, в старческих коричневых пятнах кожей, и вдруг уголки его тонких синеватых губ дрогнули и растянулись в торжествующей улыбке:
— Не взяли, господин писатель. Ничего не взяли!
— Так это же здорово! — обрадовался я за старика. — Значит, дело не в книгах и не в иконах. Просто кто-то польстился па пустующий особняк и решил проверить, нельзя ли в нем чем-нибудь поживиться. Наверняка взломщик искал что-нибудь более, на его взгляд, ценное. И ничего не нашел. Сюда, я думаю, уже больше никто не полезет... Вам теперь бояться нечего.
Я говорил все это со всей убежденностью, чтобы успокоить взволнованного, продолжающего с хрустом перетирать высохшие пальцы Никольского, и чувствовал, что говорю в пустоту. Улыбка, еще несколько мгновений бывшая на его губах, вдруг исчезла, его пергаментные, лишенные ресниц веки мелко подрагивали...
— Более ценное, — вдруг повторил он мои слова раз и потом еще раз, растягивая, вслушиваясь в каждый произнесенный звук. — Более ценное...
Словно очнувшись, он вдруг вскинул на меня заискрившиеся глаза и вызывающе прищурился:
— Вы, господин писатель, наверное, считаете, что более ценное — это золото, серебро, камни? Что ни за чем другим ворам приходить сюда не было нужды?
Его дребезжащий старческий голос окреп от гнева. Я начал было убеждать его, что совсем так не считаю, но он отвернулся и, словно не слыша моих слов, задумался.
— Который час, господин писатель, не подскажете ли? — робко спросил он через несколько мгновений и указал взглядом на запястье своей левой руки — часов там не было. — Отдал в ремонт вот уже как две недели... И все не готовы, — почему-то стал объяснять он. — Вы ведь знаете, господин писатель, настоящие-то мастера из Ливана разбежались кто куда. Остались одни мазурики... вроде тех, кто залез в нашу библиотеку...
Он говорил все это, словно оправдывался, и я понял, что никаких часов он никому в ремонт не отдавал и что вообще часов у него нет, а если и были, то он их давно продал и проел.
— Без четверти пять, — ответил я.
— Ого! — заторопился он. — Пора закрывать библиотеку. Сегодня уже никто не придет, а мне еще нужно занести книги баронессе Миллер. Звонила, хочет почитать что-нибудь светлое. Тургенева к примеру.
Он кивнул на лежащую перед ним на столе небольшую стопку книг, перевязанную красивой атласной лентой.
— Вы, конечно же, на машине, господин писатель? — просительно продолжал он.
— Я подвезу вас, — кивнул я.
— Спасибо, — искренне обрадовался он. — Буду премного благодарен. Раньше бы, годика два-три назад, я и сам бы добежал. Здесь недалеко. А теперь вот ноги что-то сдавать стали. Да и то! Восьмой десяток заканчиваю, считайте — свое отбегал...
Мы выехали на предвечернюю набережную и поехали вдоль нее, мимо только еще зажигающихся реклам ресторанов и кафе.
Бейрут не желал отказываться от вечерней жизни, несмотря на гражданскую войну, рейды израильтян и взрывы машин-ловушек. По набережной двигались навстречу друг, другу потоки гуляющих, собравшихся сюда со всего города, чтобы подышать бодрящим морским воздухом.
— И ничего ведь не боятся, — вдруг высказал Никольский мысль, которая и мне пришла в голову при виде нарядных, веселых людей, беспечно прогуливающихся вдоль рядов торговцев мороженым, кофе и прохладительными напитками.
— А что им остается делать? — продолжал он разговор с самим собою. — Если жить страхами, о которых так много пишут сегодняшние газеты, можно рехнуться. Человек не может бесконечно жить в страхе и начинает искать спасение от психологических перегрузок, не так ли,господин писатель?
Он сидел рядом со мною, скользя взглядом по разноцветью вывесок, проплывающих за окнами нашей машины, и в лице его была тоска.
— Конечно же, Лев Александрович, — согласился я с ним. — Это инстинкт самосохранения. Как только начинается перегрузка, немедленно срабатывает механизм психологической защиты, и человек инстинктивно отстраняется от всего, что угрожает его душевному равновесию...
— И перестает читать газеты, слушать радио и смотреть телевизор, — продолжил старый библиотекарь. — Вот и они... — он кивнул в сторону толпы на набережной, — убегают от самих себя, скрываются в толпе. Но можно ли убежать от одиночества? Поверьте, на свете нет ничего страшнее одиночества! Когда вдруг — никого, ты никому не нужен и никто не нужен тебе.
— А что если мы с вами посидим часок-другой в кафе? — неожиданно для самого себя предложил я моему спутнику. — Спешить вам, надеюсь, никуда не надо? Или вас кто-нибудь ждет?
— Меня давно уже никто не ждет, — помедлив, ответил он. — Жениться я так и не собрался, прожил всю жизнь бобылем, а бобыль — он и есть бобыль. Так что...
— Ну вот и посидим, поговорим, — воспринял я его слова как согласие и продолжал, принимая его тон: — И меня дома никто не ждет. Вы, наверное, знаете, что наши семьи эвакуированы из Бейрута...
Он тяжело вздохнул, и кивнул, и тут же засомневался:
— А как же баронесса Миллер? Она же просила меня привезти Тургенева... Я не могу ее подводить, я обещал...
— Но мы же ненадолго. А потом я вас быстро довезу... Договорились? Тогда видите: впереди «Подкова», хорошее кафе, я его знаю — отличные кастальеты, шиш- кебаб, форель... А уж про арак и говорить нечего — привозят из Сирии, лучший на весь Ближний Восток.
Кадык, остро выпирающий на тощей, морщинистой шее Никольского, дернулся, словно он сглотнул слюну. И все же что-то мешало ему окончательно принять мое приглашение...
— Видите ли, господин писатель, — начал он смущенно, и тут я понял его смущение.
— Я хотел бы, чтобы вы стали сегодня моим гостем, — поспешил я, — Извините, что зову вас в кафе, а не домой. Но жена в эвакуации, а холостяцкие трапезы вам наверняка надоели так же, как и мне.
— Право же, мне так неловко, — вздохнул он. — Вот если бы на паритетных началах. Но...
Он отвернулся и с трудом выдавил:
— Но... я, честно вам признаюсь, сейчас на мели. А баронесса обещала мне выплатить сегодня вечером жалованье на следующий месяц...
...В «Подкове» в этот час никого не было, кроме двух бородатых, свирепого вида парней в пятнистой форме, занявших столик в дальнем углу. Они пили пиво, положив перед собою на красную топорщащуюся от крахмала скатерть автоматы АК-47. Их цепкие взгляды схватили нас еще па пороге и проводили до столика, избранного для нас самим Валидом, хозяином кафе, высоким человеком неопределенного возраста с кирпичным, словно нарисованным, румянцем на бледных, впалых щеках.
Валид, мой многолетний знакомец, был, как всегда, сама любезность.
— Мезу[1], месье? — склонился он в полупоклоне передо мною, как только мы уселись за стол подальше от окна, выходящего на набережную. — Большую? Малую?
Я переадресовал взглядом его вопрос Никольскому, и Валид сразу же переключил внимание на него.
— Нет, нет, — поспешно затряс головою Никольский, — на ночь это будет слишком тяжело, да и вообще... врачи запретили мне есть слишком много... Вот если бы хороший шиш-кебаб... помягче... — Он робко посмотрел на меня, как бы спрашивая разрешения на дальнейшее, — ...и... ладошку[2] арака.
Видя, что я одобряюще киваю, приободрился и продолжал уже увереннее:
— У вас что... «Пайян»? Из Эс-Сувейды?
— Сирийского больше не держим, — обиделся Валид. — Наш, ливанский. «Тума». «Ксарак».
И опять я увидел на лице Никольского смущенный вопрос — хозяин называл самые дорогие сорта арака, местной анисовой водки, славящейся своими целительными свойствами.
— По хорошему шиш-кебабу и пару ладошек «Ксарака», — заказал я, кладя конец душевным терзаниям старого библиотекаря.