Чернее ночи — страница 35 из 75

Папки в кейсе оказались строго пронумерованы, и на обложке каждой проставлены даты: годы, а в некоторых случаях и месяцы. Тут же отмечалось — по старому или новому стилю.

Я выбрал из них папку, обозначенную 1902—1903 годами, и погрузился в ее содержимое.

ГЛАВА 21

Был июль 1902 года, когда Евно Фишелевич Азеф с разрешения Зубатова прибыл в столицу Российской империи. Петербург был душен и пуст. Всякий мало-мальски обеспеченный чиновник или интеллигент-разночинец превратился на летние месяцы в дачника и отправился вместе с семьей и прислугой (у кого она была) куда-нибудь в лесные, озерные края в дальних окрестностях столицы. Люди посолиднее, посостоятельнее выехали на взморье, дышать смесью морского и соснового воздуха, или в собственные имения на просторах обильной и гостеприимной матушки-Руси в старинных дубравах и необозримых золотисто-васильковых полях. Иные отбыли в калмыцкие степи — на кумыс, а иные отправились за границу — очищать организм лечебными водами Висбадена и других модных курортов.

Собственно, и Азефу не худо было бы подзаняться своим здоровьем. Все чаще в последнее время ему ударяла при волнении в лицо желтизна, по ночам мучили кошмары, и, просыпаясь в холодном поту, он в ужасе задавил себе один и тот же вопрос: а не бредил ли он, не сказал ли в бреду чего-нибудь такого, что... Эту фразу он боялся завершить даже в мыслях: ведь Люба была фанатичкой, в революцию верила свято, горячо бралась за любые партийные поручения и не скрывала, что гордится им, своим мужем, пользующимся в партии таким авторитетом и везущим на своих могучих плечах тяжелейший воз партийной работы.

Теперь, оставив Любу с детьми в Берлине, он чувствовал себя так, словно сбросил с плеч опостылевший и тяжелый груз.

Выйдя из вагона берлинского поезда, он привычно «обревизовал себя в отношении слежки» и, убедившись, что вокруг все чисто, подозвал носильщика — кроме двух чемоданов, набитых дорогой одеждой и обувью, с ним была объемистая бельевая корзина — транспорт нелегальной литературы: брошюры, листовки и прочая пропагандистская ерунда. Все это навязали ему «массовики», потребовавшие, чтобы, будучи в Петербурге (им было сказано, что Всеобщая Электрическая Компания вызывает его в свою петербургскую контору по какому-то срочному делу), он попытался поставить работу в массах, ибо никого из видных деятелей ПСР, кроме него, в Петербурге уже не было.

Остановиться он решил в «Англетере», гостинице с солидной репутацией — ее ему рекомендовал Зубатов, ставший к этому времени начальником Особого отдела Департамента полиции. Зубатов велел остановиться в гостинице и ждать до темноты, а затем явиться на Фонтанку, в Департамент полиции, к его новому директору Алексею Александровичу Лопухину.

По сведениям из Петербурга, полученным от «сочувствующих», Азефу было известно, что новый министр внутренних дел Вячеслав Константинович фон Плеве благоволит Лопухину, опирающемуся, в свою очередь, на поддержку Зубатова. И предприимчивый ум Азефа уже прикидывал наиболее выгодные варианты действий: самое главное было сейчас добиться разрешения от полицейского начальства войти в руководство Партии социалистов-революционеров, в ее Центральный комитет и, что еще важнее, в руководство ее БО — Боевой Организации, руководимой Гершуни.

До сих пор негласно существующими правилами полицейского сыска прямое, непосредственное участие в работе нелегальных организаций секретным сотрудникам строго запрещалось. Они должны были быть близки к таким организациям, но не более — ни в коем разе не заниматься антиправительственной незаконной деятельностью.

— Идиоты, — ворчал Азеф, развешивая в гардеробе гостиничного номера свои великолепные новенькие костюмы. — Ну прямо как провинциальные барышни, хотят и невинность соблюсти, и капитал приобрести. О законе думают, о морали. Что это такое вообще — закон? Вон их сколько понаписано, и не выполняются! Мораль? Кому что выгодно, то и морально. А возьми натуру необыкновенную, возвышенную над толпою и разумом, и энергичностью, и решительностью — кто смеет определять для выдающейся личности рамки законов и морали, писанные для среднего обывателя, серости, ничтожества?

«Конечно, Зубатов все это прекрасно понимает, — мысленно рассуждал Азеф, — Лопухин вроде бы тоже не консерватор, понять сможет. А вот Плеве?»

Он повесил последний костюм на плечики, осторожно снял с его рукава невесть откуда взявшуюся пушинку, и, отступив от раскрытой дверцы гардероба, полюбовался коллекцией своих костюмов, все были из дорогих тканей, все пошиты у лучших берлинских портных...

— Встречают-то по одежке, — не уставал он напоминать тем товарищам по партии, которые пытались было упрекать его в барстве. И наставительно поучал: — Хорошая одежда, дорогая гостиница, модный ресторан, лихач — это все для революционера первейшее дело, конспирации. А денег на конспирацию никогда и ни в коем случае жалеть нельзя. Сам не жалею и другим не советую. Это ведь деньги на святое дело, на Революцию!

Правда, соглашались с ним далеко не все, особенно «массовики», возражавшие, что революционеры должны жить так же, как живут миллионы крестьян и рабочих, во имя счастья которых и грядет революция. Но то были плебеи, «рванина», как называл их про себя Азеф, и пути у него с ними разные. Впрочем, он не скрывал, что, по его мнению, России нужна не революция, а обычная парламентская демократия, при которой каждый класс должен знать свое, отведенное ему историей место: и нечего пастуху лезть в министры! Страной должны управлять люди, достойные этого дела, а пастухи пусть пасут стада, крестьяне пашут землю, а рабочие, если их способностей хватает только на физический труд, пусть им и занимаются. В политическом плане ему больше других импонировали кадеты, хотя, следуя своему правилу «молчание — золото», он пока не спешил высказываться и по этому поводу: профессора и приват-доценты, банкиры и преуспевающие литераторы — вот кому нужна была конституционная демократия, чтобы по-настоящему развернуться! И себя он видел в будущем в их числе.

...— Инженер Раскин! — доложил встретивший его в приемной Лопухина молодой человек с тусклым, незапоминающимся лицом, и отступил, пропуская Азефа перед собою в кабинет директора Департамента полиции.

Кабинет был серый, казенный, ничего запоминающегося: просторный дубовый стол с мраморным письменным прибором, настольная лампа со стеклянным зеленым абажуром, тяжелые кожаные кресла и такой же диван напротив высокого окна, полуприкрытого пыльным бархатом вишневых штор. Над диваном — портрет государя императора во весь рост в полковничьем мундире.

Лопухин сидел за столом, и холеное, породистое лицо его в свете зеленой лампы казалось застывшим, безжизненным. Верхняя люстра, хрусталь с бронзой, не зажжена, в кабинете царил полумрак. Кроме Лопухина, здесь был и Зубатов. Оба в цивильном платье — темные чиновничьи сюртуки, белые сорочки со стоячими воротничками, повязанными одинаковыми черными галстуками.

Сергей Васильевич Зубатов, увидев вошедшего Азефа, оторвался от окна, возле которого стоял, опершись на подоконник, и поспешил навстречу своему протеже.

— Евгений Филиппович! Наконец-то, сколько лет, сколько зим! — распахнул Зубатов объятия, но обнимать подавшегося было к нему агента не стал и отступил, дабы не закрывать собою Азефа от Лопухина. — Ну вот и он, ваше превосходительство, инженер Раскин, — представил он Азефа директору Департамента полиции. — Как уже вам докладывал, Алексей Александрович, Евгений Филиппович — один из наших самых ценных и перспективных секретных сотрудников.

Лопухин холодно кивнул, и Азефу показалось, что на лице его мелькнуло выражение брезгливости. Но никаких эмоций это не вызывало, Азеф давно уже пришел к мысли, что торжествует тот, кто торжествует последним, а в своем торжестве он не сомневался: нет, теперь уже не он марионетка, пляшущая по мановению пальцев этих самоуверенных благородных господ, марионетки сами эти господа. Это они в его власти, во власти человека, вырвавшегося из-за черты оседлости, из нищеты и обскурантизма гетто.

«Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои», — насмешливо подумал он, вдруг вспомнив интеллигентскую привычку Зубатова цитировать подходящие случаю поэтические строки.

— Прошу садиться, господин Раскин, — тихим аристократическим голосом произнес Лопухин и с какой-то особой, вырабатывавшейся веками элегантностью, качнул аристократически узкой кистью в сторону одного из стоящих перед его столом кресел. Азеф не заставил себя ждать.

Грузно, тяжело ступая на всю ступню, почти демонстративно топая, он уверенно прошел к креслу и плюхнулся в него, заметив, что заставил Лопухина еще раз брезгливо поморщиться. Обернувшись к устраивающемуся в соседнем кресле Зубатову, он с мстительной радостью отметил на лице начальника Петербургской охранки непривычное выражение — смесь растерянности и удивления.

— Так не будем же терять понапрасну время, господа, — заговорил он так, словно он, а не Лопухин был хозяином кабинета.

— Конечно же, Евгений Филиппович, — стараясь сгладить возникшую неловкость, поспешил подать голос Зубатов. — Как говорится, пора, пора, трубят рога! Вот мы и возьмем сейчас... быка за рога.

Он улыбался, словно ничего особенного не произошло, будто его секретный сотрудник не позволил себе сейчас ничего непристойного в присутствии самого директора Департамента полиции.

— Да, да, вы совершенно правы, не будем терять времени. Если позволите, ваше превосходительство...

Зубатов почтительно поклонился Лопухину, и тот в ответ повернул в его сторону непроницаемое лицо:

— Слушаю вас, Сергей Васильевич...

Это было сказано таким холодным тоном, что сердце Азефа дрогнуло: рано, рано начал он показывать клыки, нельзя спешить, нельзя торопиться, он должен играть только наверняка...

— У нас тут, Евгений Филиппович, да будет вам это известно, — заговорил Зубатов, обращаясь к Азефу, — в нашем, так сказать, полицейском мире, жизнь тоже не стоит на месте... Особенно после вступления в должность Алексея Александровича и его высокопревосходительства Вячеслава Константиновича фон Плеве. Не скрою, работать нам сейчас стало интереснее, а следовательно, и легче. Мы постепенно избавляемся от консерватизма, от старых догм, на ходу перестраиваемся, не так ли, Алексей Александрович?