А тот лысомордый, который сперва хотел убить бабушку, громко бурчал и пыхтел, стоял-стоял и вдруг бросился помогать — лёг на живот, перевесился через край и стал подхватывать тех, кто с трудом вползал по гладкому дереву, и поскорей их перекидывал на песок и сейчас же хватал других и при этом покрикивал негромко что-то весёлое… Бабушка потом мне сказала, что, наверное, некоторые люди делаются добрыми, если их вовремя шлёпнуть так: боп!
Скоро песка не стало видно, повсюду только шевелился, почёсывался, обсыхал наш народец, повсюду видны были тёмные полоски на рыжих спинках.
И люди ходили среди нас и рычали на своём непонятном языке и иногда своими громадными мягкими руками брали одну из нас и потом осторожно опускали на место, и мы перестали бояться их гудения, цоканья и бурчания — мы поняли, что это люди какой-то совсем другой породы, и думали, как хорошо бы нам жилось около таких людей, чтоб с ними дружить и играть, и пусть бы кричали своё «га-га-га!» не от злости, а от удовольствия, от радости, потому что мы поняли, что мы им чем-то очень нравимся, раз они так гогочут и не трогают нас, а только подбирают и ласково тискают.
Мы обсохли и передохнули, и тогда самые крайние спереди белки стали снова прыгать в воду. Мы все попрыгали и опять поплыли, и люди махали нам шапками и кричали что-то незлое, вроде ободряя нас.
Берег был ещё очень далеко, и я опять стал бояться, что утону, и опять был как без памяти, только работал лапками и старался держать хвост повыше над водой. Ничего не помню, что было дальше, но, наверное, я не утонул, потому что, когда пришёл в себя, увидел сосновую шишку, набросился на неё и стал её шелушить и грызть.
Мы оказались в каком-то новом лесу, где было много еды, но белок было ещё больше, и, полуголодные, двинулись дальше и начали мало-помалу расходиться в разные стороны.
Мы выбрали себе подходящее местечко и нашли гнездо и в нём свернувшуюся клубочком мёртвую белку — она дошла, сделала плохонькое гнездо, но больше сил у неё не было.
Мы жили впроголодь, но изо всех сил спешили сделать запасы на зиму. Хоть самые маленькие запасики! Мы прятали каждый орешек, каждый жёлудь и сморщенный грибок. Мы спешили, полные страха перед тем, что надвигалось, что называлось «зима», которой мы с сестрёнкой ещё не знали, но чувствовали, что она идёт, и боялись её.
Ещё нужно было поскорей строить гнёзда — без них пропадём! Бабушка нашла удобное место между двумя сучками большого дерева и стала вплетать между ними веточки, сгибая их так, что через два дня уже получился превосходный шарик с двумя выходами.
Мы тоже стали плести себе домики, поглядывая, как всё делает бабушка, как она устилает пол мохом, лишайником, сухими листьями и мочалом. Мочало она добывала сама так: откусывала кончик веточки, уцепившись зубами за этот кончик, пятилась по стволу вниз, пока не оборвётся мочало, потом аккуратно сомнёт мочало петлями и заберёт в рот и притащит в гнездо.
Потом она ещё долго мяла и теребила подстилку, чтоб сделать её пушистой и мягкой, заготовила два комка сухой травы и моха, чтоб плотно затыкать оба выходных отверстия — главное и запасное, на всякий случай; и домик готов, можно отдыхать, прятаться от мороза, дождя и ветра.
Наши гнёзда вышли похуже, но мама меня утешила, сказав, что мальчишки, да и взрослые мужички, никогда не умеют так хорошо сделать гнездо, как мама или бабушка. Терпения у них не хватает!
И вдруг наступила зима, и мы увидели снег, который покрыл всю землю, скрыв грибы, и ягоды, и шишки, которые мы подбирали, бегая понизу.
Запасики наши были такие тощенькие и маленькие, что бабушка нам притронуться к ним не давала, как бы мы ни были голодны.
— Да ведь пришла зима! — спорили мы с сестрёнкой. — Это зимние запасы — их можно теперь есть!
— Это ещё не зима! — гневно фыркала бабушка. — Зима — это когда нельзя носу из гнезда высунуть по нескольку дней! Вот тогда узнаете, какая бывает зима!
Зима всё-таки наступила. На земле всё толще становился слой снега, и отыскивать под ним корм стало очень трудно.
Бабушка сказала, что мы всё-таки можем продержаться зиму, если не будет слишком долгих и сильных морозов и если мы будем очень мало есть и очень много спать у себя в домиках, заложив входы потуже моховыми комочками.
Теперь нам приходилось много путешествовать по деревьям, далеко отходить от дома, чтоб найти что-нибудь съестное.
Я несколько раз доходил даже до самой полянки, посредине которой стояла хижина людей и дымила чёрным дымом.
Я видел, как из неё выходил, сильно хромая, человек и таскал куски деревьев к себе в дом. И я всё гадал, из каких людей этот человек — из тех, что сдирают с нас шкурки, или из тех, которые помогали нам посушиться среди реки на куче песка?
Я прятался и подглядывал за человеком издали и чувствовал, что меня так и тянет подойти поближе и если выйдет, то и поиграть с ним немножко!
И вот я выглянул из-за дерева — только немножко показался, цокнул и помахал хвостом, как делают, когда приглашают поиграть.
Человек, как будто понял и стал подходить поближе. В руках у него была длинная палка, на которую он опирался, но он не злился и не рычал на меня.
Тогда я спрятался и опять выскочил, предлагая ему поиграть в прятки. Конечно, не по-настоящему — он был слишком большой, и медленный, и неуклюжий, чтоб можно было с ним играть по-настоящему, — но он мог хотя бы просто поиграть в такую игру, как будто мы играем: значит, я буду бегать, прятаться, а потом выскакивать и фыркать на него, а он будет стараться меня увидеть, заметить, куда я скрылся!
И вот мы начали играть. Я спрятался, за стволом перебежал на другое место, высунул нос, но он меня даже не заметил. Тогда я опять спрятался и выскочил нарочно совсем близко от него и помахал на него хвостом, чтоб немножко подзадорить, поддразнить. Уж больно он был медленный! Вялый!
И тут в воздухе что-то свистнуло, я бросился прятаться, но что-то стукнуло об дерево, мне стало больно, и я, кажется, закричал и упал. Попробовал бежать, но не мог, я отполз и спрятался в кустике, очень плохо спрятался — меня было видно со всех сторон, — но лапа у меня болела и я совсем растерялся, не знал, что мне делать.
Человек ушёл. Я попробовал карабкаться по стволу, но не мог: лапа у меня болталась, как сломанный сучок, и совсем не могла цепляться. Я понял, что я пропал, меня кто-нибудь съест — зверь или большая птица, и я застыл и перестал думать, только ждал. И опять пришёл человек и унёс меня в свою хижину, где пахло дымом и со всех сторон всё было закрыто от деревьев и от неба, и даже снега на земле не было. Он замотал мне переднюю лапу, я смотрел, как он это делает, слушал, как он гудит на своём смешном языке, — и мне было всё равно. Я знал, что пропал.
Последнее примечание переводчика.
На этом обрывается дневник бельчонка Черничные Глазки навсегда. Почему? Тяжело это написать: Черничкин от меня ушёл! Бросил меня! Оставил одного. Я снова совсем один. Всё, что у меня осталось в жизни, — это плёнка в катушках, вермишель и странички дневника, который я мог сочинять, только глядя, как Черничкин сидит против меня на столе и то хватается за карандаш, то влезает мне на плечо и тянет за ухо, раскачивает мочку, как язычок колокольчика…
Глава 12. Одиночество и уныние
С тех пор как мы подружились с Черничкиным, я почему-то твёрдо уверился, что всё кончится хорошо и я благополучно выберусь из лесу. Я даже начал чувствовать благодарность к тетеревам, из-за которых всё началось. Это самое интересное приключение в моей жизни. Я как будто сам побыл некоторое время белкой.
Я допускаю, что Черничные Глазки многого не понимал из того, что я ему говорил, но это не плохо: ведь я болтал так много лишнего, совершенно для него неинтересного. А всё, что ему нужно, он понимал отлично.
Хотя он меня и бросил самым предательским образом, я теперь сижу и записываю всё про него. Был такой случай: я колол около дома дрова, а Черничкин добыл шишку где-то наверху, принёс её и, сидя на веточке, прямо над моей головой, деловито её обгрызал, вылущивая семечки. Потом шлёпнул пустую шишку мне на голову, застрекотал, как чертёнок, винтом взвился вокруг ствола и спрятался.
Я понял, что он нарочно схулиганил, чтоб затеять со мной игру. Так оно и оказалось. Через минуту из-за дерева показался его хитрый нос, и он уставился на меня своими блестящими, в точности как две мокрые чернички, глазками, потом вылез на сучок, почти рядом со мной, и почесал себе за ухом, делая вид, что совсем забыл обо мне. Это чтобы я бросился его догонять. Зачем ещё разговаривать, когда и так всё понятней понятного!.. И тут я сообразил — ведь это то самое дерево и даже ветка та самая, на которой я его увидел в первый раз, и он мне теперь показывал, зачем он тогда приходил, и размахивал хвостиком, и перепрыгивал, и прятался, и выскакивал: конечно, приглашал познакомиться, поиграть… А я-то старался пришибить его своей длинной жердью!
Потом он, как всегда, скакнул ко мне на плечо, давая понять, что всё это дело прошлое, и у меня на плече поехал в нашу общую избу…
Ах, какой славный он был парень, Черничные Глазки! Никогда бы не поверил, что он от меня удерёт!
Я не могу его обвинять. Что я для него? Я скучный. Даже по веткам не умею лазить… Не обвиняю, а на душе у меня тяжело.
Так и хочется сказать: «Хоть бы записочку какую-нибудь оставил или попрощался…» А может быть, он прощался, а я по глупости не понял?
Просыпаюсь утром, никого рядом нет, и сразу делается тоскливо. Плетушка, где он любил отдыхать днём, пуста. Затопишь печку — и так скучно её топить для себя одного, одному есть вермишель.
Тоска. Противная белка! А я ещё ему такое имя хорошее придумал, а он вот какой оказался. Пускай только вернётся — я его обратно в лес выгоню. Дружба называется!
Нога моя стала гораздо лучше, я могу ходить без палки, но отправиться в далёкий путь по морозу с такой ногой рискованно. Ну и пускай рискованно, а я больше не могу тут выдержать в одиночестве. Соберусь, наварю на дорогу целую охапку вермишели и пойду. Будь что будет!