Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.
– Вы не думайте!
Разговор о том, как она станет ученой и образованной, был самый любимый у Зоси. Но еще того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный – лучше, красивей, умнее всех на свете.
Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный… одаренный… красивый… – это говорил о племяннике и Петр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощенная обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.
– О, он не посмотрел, что я неученая! Он – не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка – она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она все на него заглядывалась. Только он и не смотрел в ее сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребенок, почти совсем не гневался…
Лена удивлена.
– А почему он должен был гневаться? – спрашивает она.
Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она все-таки продолжает:
– И он сказал: «Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал». Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом…
Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:
– Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила… Только на что я ему – неученая…
Навестить его она не решалась.
Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим… Он, как бы это сказать… готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!
– А Ленька Велехов-то… не такой уж пропащий… – говорит мне Щеглов. – Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берет рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни – не берет, и все тут. А Велехов говорит: «Дай помогу». Взял и все наладил.
То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов – Женин корешок, но теперь я все чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу: «Леньк, я тебе что скажу…» – и понимаю: это в ответ на велеховскую доброту.
Я никогда не видывала мальчика простодушнее Миши Щеглова. Он все понимал впрямую. Однажды в класс пришел корреспондент заозерской газеты и беседовал с ребятами.
– Какой твой любимый предмет? – спросил он у Миши.
– Перочинный ножик, – ответил Миша.
Корреспондент услышал в этих словах насмешку, но все постарались его разуверить.
– Он у нас простой очень! – снисходительно сказал Лепко.
И в самом деле, даже малыши знают что-то о маленьком притворстве, о котором люди между собою молчаливо условились. Знают и не все выкладывают, что придет на ум. А Миша говорил, не смущаясь, все, что думал, и не понимал, почему вокруг смеются или ругаются. Как-то на уроке учительница прочитала ребятам отрывок из книги.
– Кто знает, какой писатель это написал? – спросила она. Миша поднял руку.
– Тургенев! – сказал он.
– Молодец, умница. Как ты это понял?
– Ну-у-удно очень! – протянул Миша.
Класс даже притих, а потом, конечно, поднялся такой хохот, что учительница долго не могла унять ребят. К счастью, она была умна. Она не рассердилась, не раскричалась, не заподозрила Мишу в насмешке. Она сказала:
– Неужели ты никогда не видел такого неба, таких деревьев, не слышал лесного запаха? Ты, наверно, вырос в городе. Ну ничего, ты научишься понимать, что это прекрасно. А то, что ты сказал, как думал, – это хорошо.
В другой раз Миша отвечал по истории и получил «посредственно». Это было уже третье по счету, и выходило, что и в четверти будет «посредственно». Он толково рассказывал события, но с хронологией у него были нелады, его память не удерживала ни цифр, ни дат. Миша поглядел в дневник, увидел отметку и воскликнул с горестью:
– Ах, расшиби тебя грозой, опять носик!
Учитель поднялся со стула:
– Повтори! Повтори, что ты сказал!
– Ах, расшиби тебя грозой! – повторил Миша и прибавил: – Это я себе, Аверьян Петрович!
Этим объяснением он загубил себя окончательно:
– Еще не хватало… Еще не хватало, чтобы ты учителю, такие слова… пускай мать придет…
– Он детдомовский! – крикнул кто-то.
Но как это бывает иногда – в гневе человек уже ничего не слышал:
– Распустились! Я не допущу такого хулиганства!
Миша пришел домой раздавленный. Понять, почему надо просить прощения, он не мог.
– Я ему ничего не сказал. Я на свою пустую голову обиделся, а не на него. А он… пускай мать придет… За что мне прощенья просить?
Покладистый, ничуть не упрямый, тут он уперся, и ничего с ним нельзя было поделать. Моя попытка поговорить с историком тоже ни к чему не привела. Он меня не слушал и все повторял:
– Распущенность! Хулиганство! Нет, пускай извинится. Иначе я не допущу его на свои уроки. Это все психологические тонкости – ваши объяснения. Распущенность – вот и вся психология.
Трижды Мишу удалили с урока истории. На четвертый раз он пришел из школы и прямо в пальто постучался ко мне:
– Простил.
– Ты извинился?
Он молча кивнул. Почему – хотелось мне спросить, – почему ты извинился? Я вспомнила, как он шел по платформе, а наш вагон уходил, уходил. Миша смотрел тогда безнадежно и потерянно. Вот и сейчас в его взгляде то же.
– Я попросил прощенья. Велехов сказал: «Проси. А то куда тебе, теленку, если выгонят из детдома? Пропадешь». И правда без вас пропаду. И еще я подумал: извинюсь, чтоб вам глаза не кололи. И все. Теперь могу ходить на историю.
Да, все. Теперь он может ходить на историю. Что же все-таки заставило его попросить прощения – испуг, отчаянная память о своем одиночестве… Или, может, важнее оказалось другое: Велехов ему велел – и он послушался…
Я получила деньги по Митиному аттестату, сбегала на рынок и купила меда и десять кусков пиленого сахару. У нас так уж было заведено: получена зарплата или аттестат пришел – празднуем. В обед пришла Лена и унесла мои покупки домой. Деньги остались у меня. Вечером, перед тем как уходить на Закатную, я пошарила в сумке, чтоб проверить, на месте ли ключи, и увидела: денег нет, осталась только одна тридцатирублевая бумажка. Потеряла? Вытащили на рынке? Я горько рассердилась на себя: не такое время, чтоб быть растяпой. Ведь я не деньги потеряла – кусок сахару, ломоть хлеба с медом для ребят. Пока я горевала и кляла себя на чем свет стоит, отворилась дверь и на пороге встал Зикунов.
– Галина Константиновна, завтра, когда все уйдут, посмотрите у Авдеенки под матрацем!
И тотчас исчез.
Я села на табуретку. С книжной полки на меня смотрела куница. Я привыкла к ней. Любила погладить ее – потертую, как старый воротник, а все-таки мягкую, меховую. Мне иногда казалось, что она вдруг ответит на прикосновение, выгнет спину, повернет голову. Вот и сейчас она смотрела желтыми бусинками, будто все понимала.
– Что же случилось? – спросила я вслух. – Хотела бы я понять, что случилось? Кто-то вытащил у меня деньги и подкинул Жене? Гм… А ведь, пожалуй, я знаю, кто…
Во мне поднялась веселая злость. Нет, дожидаться утра я не стану! Наскоро собравшись, прихватив сумку, я пошла в спальню к мальчикам. Ребята уже лежали в кроватях, было темно, горел только ночник. Я щелкнула выключателем, загорелся верхний свет. Кто сел на кровати, кто оперся на локоть, все смотрели на меня вопросительно.
– Женя, – сказала я, – подними свой матрац и посмотри, что там.
Женя соскочил на пол, как был – в трусах и майке. Приподнял матрац, пошарил рукой по доскам – и вытащил сотенную бумажку и две тридцатирублевых.
– Деньги… – сказал он с недоумением и протянул мне находку.
Я обвела всех взглядом. Велехов сидел, обняв руками колени и с жадным любопытством смотрел на меня.
– Видите, какое дело, ребята, – сказала я, – у меня нынче из сумки пропало сто шестьдесят рублей…
– Потеряли? – озабоченно спросил Лопатин.
– Нет, вытащили.
– Да кто вытащил? Чего-то я не понимаю, – сказал Шура и наморщил лоб.
– Вот они, мои деньги, у Жени под матрацем…
Я не успела договорить.
– Ага, это, значит, Женька вытащил! – весело догадался Шура.
Кто-то фыркнул, кто-то протянул:
– Ба-атюшки!
И вдруг поднялся общий хохот.
– Ой, не могу! Помираю! – захлебывался Шура, валясь на подушку.
– Придумают же! – сквозь смех сказал Миша Щеглов разводя руками.
Спальня смеялась, хохотали все: Лепко, Рюмкин, даже Лопатин, даже Сеня Винтовкин. Сквозь этот хохот мы не услышали стука. Дверь приотворилась.
– Что у вас тут стряслось? – с тревогой спросила Тоня.
– Женька у Галины Константиновны деньги уворовал! – сквозь смех крикнул Борщик.
– Да ну вас, – с досадой сказала Тоня, – только спать мешаете!
Ни один человек не смотрел в сторону Велехова. Что он думал, когда затеял это? Конечно, он не надеялся, что поверю я, знал, что не поверят многие. А все-таки, прикидывал он, чем черт не шутит! Кто-нибудь да усомнится – один, другой, кто-нибудь, глядишь, и поверит. Но чтобы не поверил никто, чтоб не задумались даже, чтоб просто подняли на смех эту дурацкую выдумку, – нет, этого он не ждал.
Я спрятала деньги в сумку.
– Ну, Женя, – сказала я самым наставительным тоном, на какой была способна, – никогда больше не бери чужого! Спокойной ночи, ребята. До завтра!
Уже за дверью я услышала негромкий Женин голос:
– Вот не думал я, что ты ко всему еще и дурак.
Сейчас будет взрыв. Сейчас Велехов вскочит, набросится на Женю. Я снова приоткрыла дверь. Велехов лежал на спине, нижняя губа его была крепко закушена, взгляд бешеный. Он молчал.