– Размножить надо стихи! – закричал кто-то с места.
– По-моему, Авдеенко говорит дельно, – официальным тоном сказала Наташа. – Только стихи надо послать в «Комсомольскую правду», вряд ли Катенькины родители читают «Пионерку». А «Комсомолку» читают все.
– И туда пошлем, и туда! – согласился Павлик.
…На той же неделе стихи были отосланы в Бугуруслан, где находилось бюро по розыску детей, в «Пионерскую правду» и «Комсомольскую правду».
Шли бои. Левитан сообщал по радио сводки. И у репродуктора, забыв об уроках, забыв о плохих и хороших отметках, толпились мои ребята. И ничего на свете не было важнее того, какой еще город отвоеван и сколько залпов прозвучит там, далеко, в честь победы… И мальчики спорили, что залпов маловато, а наша большая, потрепанная карта покрывалась все новыми красными флажками. На улице выпадал, таял и снова выпадал снег. Вставало и заходило солнце. Жизнь, простая жизнь, шла своим чередом. В нашем доме было сто человек, и все они, кроме самых маленьких, ходили в школу. И многие из них ссорились и мирились, с кем-то дружили, а кого-то терпеть не могли. А были и такие, что не хотели мириться. Женя и Наташа все еще были в ссоре.
На фронтовом треугольнике стояло: Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Как странно, без фамилии. Зато внизу четко – обратный адрес: полевая почта номер…
Что это, от кого?..
Я вошла в свою каморку и развернула письмо. В нем оказалось два листка; тот, что был внутри, я взяла в руки первым.
Я люблю тебя, – писал кто-то нашему детдому. Что такое? Я тряхнула головой. Надо читать спокойно. С самого начала.
Я люблю тебя. Люблю тебя. Здесь тьма. Холод. Наверно я должна тебе сказать, что все хорошо, все благополучно, – наверно, только так надо писать на фронт. Но скрывать, лгать не хочу, не могу. И что бы ни случилось со мной, я хочу, чтоб из этой тьмы, из этого холода дошло до тебя самое главное, что дает мне силу жить, – я люблю тебя. И что бы с тобой ни случилось, если ты жив, а я знаю – ты жив, – услышь только это, мне станет легче – я люблю тебя.
Не я ли пишу это письмо? Тут все слова – мои, тысячу раз думанные. И почему-то я знаю этот почерк – мелкий, но очень четкий. У меня вдруг останавливается сердце. Почерк! Знакомый почерк… Знакомый… Где я его видела? И внезапно перед глазами строки:
Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.
Ну да, конечно, тот самый почерк, мелкий, бисерный, каждая буква отдельно.
Я хватаю второй листок. Пишет Катенькин отец, капитан Алексеев. Пишет, что видел в «Комсомольской правде» стихи. Он знает, уверен – это стихи его погибшей жены. Он посылает ее последнее письмо. И просит сохранить его: «Я уверен, это моя девочка. Сличите почерка, ответьте мне скорее!»
И я сличала. Сличала сквозь слезы, разглаживала два листка из одного и того же блокнота в мелкую клеточку, – на одном стихи, на другом – письмо.
Дверь открывается, на пороге Андрей. Я не слышала его стука. Хватаю Андрея за рукав, тащу к столу,
– Ее уже нет. Она погибла. Но девочка у нас. Андрей, ведь это та же рука? Ведь верно же?!
– Несомненно. Посмотрите еще – даже тени сомнения нет. Да… счастье.
…Если бы то, что нес в себе этот фронтовой треугольник, было известием о смерти, я бы могла молчать. Но нет сил оставаться наедине с радостью.
С письмом в руках я выбежала на лестницу.
– Что с вами, Галина Константиновна? – испуганно спросила Наташа. Она стояла на нижней ступеньке и смотрела на меня, задрав голову.
– Катенькин отец нашелся!
Я протянула ей письмо. У Наташи из глаз тоже полились слезы. «Бабы», – непременно сказал бы Семен.
– Галина Константиновна, дайте, я покажу…
– Кому? Катя ничего не поймет.
– Да нет же… Ему… Это он сказал, чтоб сфотографировать. Ну, помните, на совете отряда… Женя…
Ах, да! Женя!
Я отдала ей письмо и стала подниматься к себе.
– Женька! Смотри скорей! – услышала я и обернулась. Они стояли плечом к плечу, склонив головы над письмом.
И на обоих лицах было одно и то же: изумление, счастье. И нежность.
Вот и хорошо…
…Вечер. Иду домой. Андрей меня провожает. Тускло горят фонари. Я гляжу на звездное небо, на светлый Млечный Путь. Где же, когда я слышала, что Млечный Путь – это птичья дорога? Тысячелетия каждую осень птицы летят по этой дороге. И после их перелета в небе остается светящийся след.
– Если бы ты знал, как я счастлива сейчас!
– И я счастлив, – тихо отвечает Андрей.
Ира Феликсовна уезжала в Дальнегорск на экзаменационную сессию. Жаль было расставаться с ней даже ненадолго. Но я радовалась за нее – походит по большому городу, по незнакомым. улицам, отдохнет от нас. И вернется, успев немножко соскучиться. Она исхудала после болезни, осунулась. Я хотела, чтобы она взяла отпуск и пожила спокойно в Ожгихе или еще где-нибудь за городом. Но она и слушать не стала.
– А вы почему отпуска не берете? – говорила она упрямо.
– Я не болела. Я не устала.
– А я хоть и болела, да не устала. И какие сейчас отпуска? Вот кончится война, тогда отдохнем… Мы отдохнем, дядя Ваня… И увидим небо в алмазах…
– Давайте я понесу ваш чемодан. И прогуляюсь с вами до станции, – сказал Андрей.
– Да не надо, – сказала Ира. – Я сама.
– Ничего не могу поделать. – Андрей пожал плечами. – Галина Константиновна велела вас проводить. А тут, как известно, все слушаются Галину Константиновну.
– Ну, раз вы такой послушный…
Ира высунулась в окно и помахала рукой ожидавшей внизу Анне Никифоровне:
– Иду, мама!
Они спустились по лестнице – Ира впереди, Андрей с чемоданом чуть поодаль. Я видела, как они шли втроем по улице. И вдруг подумала: а что, если… что, если бы Ира и Андрей полюбили друг друга? Вот бы славно! Ну, почему бы им не полюбить друг друга?
И как это часто со мной бывало, подумав о чем-нибудь, я вдруг представила себе все так, как если бы это случилось на самом деле. Вот они приходят ко мне, и Андрей говорит:
«Галина Константиновна, вот моя жена».
А я отвечу:
«Я давно это для вас придумала. Я колдовала, чтоб вы полюбили друг друга».
А может, так:
«Галина Константиновна, – скажет Андрей, – я полюбил Ирину Феликсовну. Как по-вашему, она ко мне хорошо относится?»
Нет, это будет не так. Это будет вот как… Один разговор представлялся мне лучше другого.
Потом я вспомнила, как подъезжала к Заозерску, как темно, как страшно было мне тогда. А теперь я знала: если и уеду, всегда, всю жизнь буду вспоминать этот город. Озера, горы вокруг, Закатную улицу, рыжие сосны в лесу. И людей. И прежде всего – Иру. Я не хотела бы вспоминать о ней, я хотела бы, чтоб она была рядом, постоянно, всегда, вот как сейчас. У меня нет сестер. Но вот сестру я, наверно, любила бы так же. Ира очень мало рассказывает о себе. Но мне кажется, я знаю о ней все. И когда со мной говорят о ней другие, у них светлеют лица – так бывает, когда человеку вдруг вспомнится что-то хорошее.
…А через день… да, это было через день… К вечеру Владимир Михайлович принес мне телеграмму из Дальнегорска. Я распечатала бланк и прочитала:
Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца. Я перечитала. Еще. И еще. В телеграмме стояло все то же: Ирина Валюкевич скончалась разрыва сердца.
Как же так? Вот она говорит: «Ну, если вы такой послушный…» Вот она идет по улице и что-то весело рассказывает Андрею. Как же так? Этого не может быть. Как это – сердце разорвалось? У нее, такой молодой, разорвалось сердце? Но ведь этого не может быть!
Я ходила по комнате, натыкаясь на стулья, не в силах остановиться, сесть, подумать. Когда такая весть приходит с фронта… тогда понимаешь, что произошло. Это не уменьшит, не облегчит потери, но ты в состоянии понять. То, что произошло сейчас, было по ту сторону разума – и понять нельзя.
– И она – жертва войны… – услышала я голос Владимира Михайловича. – Сыпняк – это война… Скарлатина, которую мы вам привезли, – это тоже война…
Если бы заплакать… Но слез не было, как не бывает их у меня в минуту, по-настоящему тяжелую, – горе камнем ложится на сердце и не хочет пролиться слезами… Что же делать? Что же делать сейчас? И как сказать Анне Никифоровне? Нет, этого я не могу! Я вдруг увидела беспомощные глаза Анны Никифоровны и вспомнила: «У меня недостанет мужества жить, если…» Нет, нет, не могу! Нет у меня сил сказать ей. Пускай бы это у меня разорвалось сердце.
– Я пойду к ней… – Это голос Владимира Михайловича. – Пойду и скажу… Я тоже терял детей. Я тоже остался один. Я скажу ей…
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Г. К. Карабановой.
Дорогая Галина Константиновна!
Простите, что так долго не писал. Не мог. А сейчас расскажу все с самого начала.
Вы ведь знаете, мы с Федором попали в одну часть. Он быстрее прошел программу ввода в строй, и меня определили к нему правым, то есть вторым летчиком. Федька сделал для меня все, что мог: доверял взлет, посадку, тренировал в облачности. Незадолго до Фединой гибели пришли новые машины, и мне доверили экипаж. Под моим началом оказался штурман – Слава Рыпневский и стрелок-радист Лешка Инжеватов. Лешка родом с Урала, парень тихий, степенный, безотказный. За воздухом смотрел во все глаза, и я был им очень доволен. А вот штурмана я что-то невзлюбил. Он еще до летного училища окончил финансовый техникум, лет на пять старше меня. И не то чтобы он деньги любил – нет, этого нельзя сказать, но уж больно он к ним серьезно относился, все высчитывал, во что обходятся бомбы, самолеты, горючее, и уж так убивался по каждому сгоревшему в огне войны рублику. Понимаете, мне все казалось – он не так о человеке горюет, как об этом рублике. Летал он хорошо, и нас стали часто посылать на разведку. Мы даже в плохую погоду летали. Правда, я чувствовал себя в облаках еще не совсем уверенно, но виду не подавал. И вот один раз за линией фронта нас зажал «мессер». Я крутился, крутился, спикировал в облачность и пошел в ней. Слышу, кричит Рыпневский не своим голосом: «Скорость!» Я-то хотел поскорее из облачности выбраться да и перетянул штурвал, скорость упала, и мы уже почти что в штопор попали. А может, и были в штопоре, честно говоря, я и сам не понял. Высоту резко теряем. В общем, кое-как выбрался метрах в двухстах от земли – на наше счастье, облачность была тонкая, это и помогло мне выровнять машину. Взяли курс, прошли немного на бреющем. Фашист нас, конечно, потерял. Штурман говорит: «Набери высоту, а то у тебя так курс гулял, что и не знаю сейчас, где мы. – И добавляет: – Шляпа все же ты, Катаев, чуть не угробились». Зря это он, конечно, мне в ту минуту сказал. Я ему ответил, что не его ума это дело, что машина – это не его паршивый ветрочет, что он вообще не штурман, а мешок с трухой, балласт и еще вроде того. И добавил, что я вообще без него обойдусь и отлично сам приведу машину домой. Посмотрел на местность, вроде знакомо, взял курс и иду. Слава молчит, сличает карту с местностью, потом командует: «Вправо семьдесят градусов». – «Мешок, – говорю ему, – разуй глаза, вон же озеро