Черниговцы [повесть о восстании Черниговского полка 1826] — страница 15 из 55

Осенью 1816 года пришло с оказией письмо от Никиты Муравьева. Оно было доставлено вместе с казенными пакетами в штаб полка, и Фонвизин вручил его Якушкину у себя за обедом. Якушкин тут же распечатал его. Никита сообщал ему, что в его отсутствие общество сделало много приобретений. В числе вновь принятых членов он называл поручика кавалергардского полка Павла Ивановича Пестеля. «Это умный человек во всем смысле этого слова, — писал Никита, — хотя и крайних мнений. Он занят сейчас составлением устава для нашего Союза».

Якушкин тут же решил, что если так, то и ему больше нет смысла скрываться от Фонвизина, тем более что Фонвизин не раз заговаривал о необходимости объединить усилия всех честных людей для совместного противодействия злу, тяготеющему над Россией. Когда Фонвизин после обеда увел его в кабинет, он без дальних слов рассказал ему о существовании общества и предложил вступить в него. Фонвизин, растроганный, обнял его и благодарил за доверие. Друзья крепко расцеловались.

С первой же почтой Якушкин известил Никиту о том, что и он, со своей стороны, сумел найти человека, полезного для общества. Он надеялся получить за это благодарность от петербургских членов.

Однако вышло не так. В ответном письме, доставленном снова с казенной оказией, Никита упрекал его прежде всего за опрометчивость, с какой он доверился почте, вместо того чтобы воспользоваться оказией, а затем выговаривал ему за нарушение условий общества. «Ты не имел права никого принимать без согласия прочих членов, — писал он, — и тем подвергать все общество опасности быть обнаруженным. Но дело сделано — притом же г. Фонвизин известен нам с лучшей стороны, как отличный офицер и истинный слуга отечества». Далее Никита сообщал, что, по предложению Пестеля, общество переименовано в Союз истинных и верных сынов отечества, и вкратце излагал содержание сочиненного Пестелем устава, прибавляя при этом, что многие пункты были отвергнуты после жарких прений. Пестель, — писал он, — мыслит, как математик, не применяясь к возможностям, и предлагаемые им меры отзываются якобинским фанатизмом. Удивительно, как в этом человеке холодная трезвость ума уживается со склонностью к самым необузданным крайностям».

Якушкина это письмо рассердило. В наставлениях Никиты он увидел недоверие к себе и деспотическое стремление властвовать в обществе. Кроме того, он считал, что петербургские члены не проявили достаточно осмотрительности, поручая составление устава такому человеку, которого они сами называют якобинцем, и поэтому не им его упрекать.


Умер дядя Якушкина и оставил ему в наследство свою деревню Жуково. Якушкин взял отпуск: надо было исполнить все формальности, чтобы вступить во владение доставшимся ему имением. Когда он приехал в Жуково, его поразило бедственное положение крестьян. Урожай в тот год был плох, да и вообще почва в тех местах была неплодородная, а при недостатке скота крестьяне не могли как следует удобрять поля.

Якушкин ходил по избам, расспрашивал крестьян об их нуждах. Они кланялись и жаловались, что слишком велика господская запашка.

— Своей работы не переробишь, — говорили они.

Якушкин тут же распорядился уменьшить господскую запашку наполовину и, кроме того, выдать крестьянам зерна на весенний посев из барских амбаров.

Он побывал и в прежнем своем имении. Там он увидел ту же бедность.

Якушкин решил, не откладывая, привести в исполнение свою мысль об освобождении крестьян. «Независимость, — думал он, — вот что улучшит их состояние. Она возбудит в них деятельность и заставит прилежно трудиться, так как отныне они будут трудиться для себя».

Он собрал крестьян нового своего имения, чтобы объявить им свое намерение, и изложил условия, на которых предполагал освободить их.

— Усадьба, выгоны, скот, — говорил он, — все останется по-прежнему за вами, а платы я от вас никакой не возьму. Все это вы получите даром.

Якушкин старался держаться спокойно, но не мог преодолеть внутреннее волнение. Голос его дрожал. Это была великая минута в его жизни: он возвращал рабам отнятую у них свободу, и сердце его было преисполнено гордости.

Окончив речь, он обвел глазами лица стоявших перед ним мужиков. Мужики молчали и смотрели на барина, как будто ожидая от него чего-то еще. Наконец один старик нерешительно спросил:

— А земля как же?

— Земля? — с недоумением переспросил Якушкин.

— А вот земля, что мы пашем, — уже с некоторым нетерпением, как бы сердясь, повторил старик, — она чья же будет: наша или ваша?

Якушкин был озадачен.

— Земля, само собой, останется за мной, — ответил он. — Но вы ее сможете нанимать у меня.

— Ну нет, батюшка, — мотнул головой старик, — так не годится. Пусть уж лучше будет по-старому: мы ваши, а земля наша.

Якушкин стал было объяснять выгоды, какие доставит им свобода, но мужики только качали головой и упрямо твердили свое:

— Нет, батюшка, без земли нам никак нельзя. А вот ты, батюшка, приезжай лучше пожить с нами. При тебе всё лучше, а то от земской полиции да от поборов совсем пропадаем.

На другой день Якушкин, так ничего и не добившись, уехал в свой полк.

— Русский народ еще не понимает свободы, — с горечью говорил он Фонвизину. — Но мы на деле научим его ценить ее блага.

Вскоре 37-й егерский полк был расформирован и отправлен в Москву для комплектования других частей. Якушкин поехал в Москву вместе с Фонвизиным и остановился в его доме на

Арбате. Он получил длительный отпуск, а затем, но дожидаясь нового назначения, заявил о своем желании уйти в отставку.


В конце 1817 года в Москву должен был приехать император. Еще в августе прибыл походом сюда сводный гвардейский корпус, составленный из первых батальонов всех пеших и первых эскадронов конных полков, в сопровождении артиллерии. Начальником штаба был Александр Николаевич Муравьев. Он жил в Хамовниках, в помещении штаба.

Однажды у Александра Николаевича собрались офицеры. Пили вино и ужинали. Принесли гитару, и затеялся пляс. Хозяин, развеселившись, откалывал трепака по-солдатски и так удачно подражал солдатским ухваткам, что привел всех в восторг.

А в кабинете, рядом со столовой, шли в это время разговоры о новых чудесах шагистики и о графе Аракчееве, об императоре и о генерале Желтухине, командире гренадерского полка, который угрожал «с солдат сорвать шкуру от затылка до пяток», а офицеров «перевернуть вверх ногами».

Курчавый подпоручик Толстой рассказывал свою историю с графом Клейнмихелем, новым плац-адъютантом, который был поставлен специально для того, чтобы записывать ошибки на учении и доносить о них императору.

— Слева в колонну стройсь! Деплояда, контрмарш[26] — всё честь честью, — повествовал он. — Батальон выстроился во фронт. Смотрю, наш плац-немец ноги расставил, глаза таращит, вынимает подзорную трубку. Не к чему придраться, гладко. А на третий день мне говорят: «Он тебя записал, в приказе замечание будет». — «Как — замечание, за что?» — «А у тебя, говорят, султаны шевелились». Вот так штука! Прошу проверить на третий день: шевелились султаны или нет? Я прямо в комендантскую: так и так, говорю, замечания не приму, потому что султаны не шевелились. Он уставился на меня. «Шевелились, говорит, и я по долгу службы обязан доложить государю». Ах ты, цапля, думаю, я ж от тебя не отстану! Я свое, а он свое. Уперся: шевелились, да и только. Тут я не стерпел да и ляпнул: «После этого вы…» Да этак по-русски!

Все захохотали.

— Ну, а он что? — с любопытством осведомился добродушный штабс-капитан Кошкарев.

— Ничего, — со смехом отвечал Толстой. — Глаза выпучил прикинулся, что русского языка не разумеет. А только в приказе замечания не было.

— Чудеса! — говорил Михаил Муравьев, младший брат Александра, такой же толстоносый и приземистый, как и он. — С ума посходили от шагистики. Шаги петербургские, Могилевские, варшавские… Музыкант стоит с хронометром, шаги по секундам отсчитывает. Танцмейстера Дидло не хватает… Мечтают Европу удивить. Да ну ее, Европу, в чертову…

Хохот приветствовал его слова.

— С Европой полегче, Михайло, как бы животики не надорвать, — заметил полковник Фонвизин. Он глядел на Михаила Муравьева с ласковой улыбкой, как на большого забавного медведя.

— Церемониальный марш — ведь это целая поэма! — продолжал Михаил Муравьев, подзадоренный успехом. — Ноги с носком вытянуты в прямую линию, и каждый носок так тебе и выражает, что вот, мол, до последней капли крови готов черт знает за что живот положить. Точно одно туловище с ногами идет, а глаза-то от генерала не отрываются. Со стороны посмотреть — будто головы на пружинах: того и гляди, затылком вперед вывернутся.

— А пригонка амуниции! — сокрушенно вздохнул штабс-капитан Кошкарев. — Беда с этими крагами, репейниками да помпонами.

— Да, краги застегивать — пребедовая комиссия! — сказал Толстой, махнув рукой с шутливым отчаянием.

Рядом, в столовой, кто-то заиграл на гитаре сначала тихо, потом все громче и громче. Послышался тенор князя Шаховского, звонко, с изящной картавостью распевавшего на мотив карманьолы[27]:

Отечество наше страдает

Под игом твоим, о злодей!

Коль нас деспотизм угнетает,

То свергнем мы трон и царей!

Остальные подхватывали припев:

Свобода, свобода!

В кабинет вошел торопливой походкой Александр Николаевич, куда-то отлучавшийся из дому. Он с таинственным видом отозвал Фонвизина в сторону и что-то сказал ему вполголоса. Фонвизин, сделав серьезное лицо, кивнул головой.

— Заговорщики! — шепнул Толстой, шаловливо подмигивая.

Вскоре появился Якушкин.

— Что же, собираетесь в отставку? — смеясь, спросил его Михаил Муравьев.

— Да, покидает нас, — жалостно сказал Фонвизин. И прибавил, махнув рукой: — Я и сам думаю последовать его примеру.