Изобретение болезни
История чувств и «ментальностей» заставляет задуматься над методологическим вопросом о соотношении между чувствами и языком.
Чувства, историю которых мы собираемся описывать, бывают нам доступны лишь тогда, когда они проявляют себя с помощью слов или любого иного средства выражения. Чувство становится предметом изучения для критика и историка лишь после того, как оно возникает в письме. Мы не можем уловить чувство до тех пор, пока оно не получило имени, которым оно обозначается или выражается. То есть нам не дается аффективный опыт сам по себе: историку явлена лишь часть аффективного опыта, перешедшая в высказывание.
Как только чувство вписывается в имя (причем новое для своего времени), сразу возникают достойные внимания последствия. С одной стороны, вербализация (языковое самосознание) запускает механизм рефлексии, а порой и критики. С другой стороны, стоит только высветить имя чувства (как это умеет делать мода) – и это слово, своей собственной действенной силой, начинает фиксировать, передавать и обобщать аффективный опыт, показателем которого оно является. Чувство не тождественно слову, но распространяться оно может только посредством слов. Бывают крайние случаи, когда особенно модные слова начинают покрывать собой вещи, которые очень мало им соответствуют. Как сказал Ларошфуко, сильно и просто: «Иные люди только потому и влюбляются, что они наслышаны о любви»[374]. Флобер превратил эту сентенцию в роман. Во время войны 1914 года Андре Жид отмечал, что именно язык журналистов (никогда не бывавших на фронте) был источником клише, с помощью которых вернувшиеся с фронта солдаты описывали свои переживания. В наши дни возможную модель интерпретации наших чувств предлагает словарь психоанализа, придавая им некую форму. Хотя изначально эта форма просто лишь «применяется» к внутреннему опыту, но очень быстро она оказывается неразрывно с ним связанной; вербализация аффективного опыта встраивается в структуру переживаемого. И мы умеем распознавать эту регрессию вокруг себя, во всех «сетях». Таким образом, история чувств есть не что иное, как история слов, в которых высказана эмоция. В этой сфере у историка и у филолога сходные задачи; нужно уметь опознавать разные «состояния языка», стиля, посредством которых выражается личный или коллективный опыт: следует держать наготове историческую семантику.
Поэтому в своем наброске истории ностальгии я предоставлю говорить языкам былых эпох и буду избегать объяснительного аппарата современной психологической науки для объяснения документов прошлого. В крайнем случае я буду прибегать к нему лишь во вспомогательных целях и в самую последнюю очередь. Мне хочется, чтобы вновь зазвучал устаревший (но оригинальный) голос прежней, уже чуждой нам психологии: мы удостоверимся, что эта наука обладала языком достаточно логичным и не менее приемлемым (в контексте эпохи), нежели тот, что мы используем в объяснительной системе современной психологии. Это заставляет предполагать, что при относительной незавершенности этой науки ее язык также рискует быть преданным забвению. Тем более не стоит требовать от нее каких-либо окончательных решений. Всякое ее решение может быть скоро пересмотрено.
Разумеется, никто не запрещает применять современные инструменты познания к изучению прошлого, к анализу чувств, которые испытывали люди другой эпохи. Мы вправе говорить о садизме Нерона в той же мере, как и измерять уровень радиоактивного углерода в камнях, обработанных в доисторическую эпоху. Только не надо забывать, что слово «садизм», так же как и счетчик Гейгера, является частью нашего современного инструментария. Это слово, которым располагает толкователь, а не предсуществующая его применению реальность. Здесь мы снова должны учитывать орудийную функцию слова.
История чувств: разметка дистанций
Как бы мы ни стремились достичь реальности прошлого, мы можем сделать это только с помощью языка нашего времени, конструируя тем самым то, что станет знанием нашей эпохи и, возможно, и последующей. Но одно дело интерпретировать в современной манере чувства людей XVIII века и другое – обращать внимание на язык, на котором они сами себя интерпретировали. Необходимо как можно строже соблюдать историческую дистанцию, придающую прошлому его значение именно как прошлого. Неосмотрительно проецируя привычные для нас сегодня понятия и сплавляя вместе языки, которые нельзя смешивать между собой, мы делаем из прошлого фальшивое настоящее, мы оказываемся неспособны выдерживать обязательную дистанцию между нашей системой интерпретации и той, что была свойственна прошлому. Смешивая в одном тексте интерпретацию и ее повод, мы забываем об операционально-предположительном характере самой интерпретации. Мы неизбежно говорим на языке своей эпохи. Однако было бы нежелательно ассоциировать с фигурами прошлого аффективное содержание нашего настоящего опыта и смешивать голоса, которые взывают к нам оттуда, с тоном голоса нашей интерпретации.
Это вовсе не приведет к признанию неуловимости и невозможности объективации «предмета» нашего исследования. Мы никогда не сможем заново пережить субъективный опыт сознания XVIII века. Мы можем только воздержаться от того, чтобы наивно приписать ему свои проблемы и «комплексы»; мы можем проявить по отношению к нему уважение и учтивость, если будем интерпретировать его как нечто чужестранное, происходящее из далекой страны, нравы которой и язык отличны от наших, так что их необходимо терпеливо изучать.
Для социологов (со времен Монтескье и Руссо) таковы основополагающие истины; но дело обстоит, кажется, иначе для большинства психологов, слишком склонных к тому, чтобы находить во все времена и во всех местах те виды поведения, которые они научились распознавать и по поводу которых они построили свои теории. Так что будет небесполезно напомнить историю теорий ностальгии, ибо она позволяет усомниться и заметить дистанцию между нами и прошлым, которую прежде плохо различали.
Прежде всего, мы присутствуем при самом создании болезни; согласно истории, слово «ностальгия» было сконструировано из разных элементов, чтобы ввести в медицинскую номенклатуру совершенно особенное чувство (Heimweh – сожаление о родине, desiderium patriae)[375]. В том, что изгнанники томятся и чахнут вдали от своей родины, не было ничего нового, когда Иоганн Хофер из Мюльхаузена (Мюлуза) защищал в Базеле свою диссертацию о ностальгии[376]. Новизна заключалась в том, что этот аффективный феномен привлек внимание врача, который решил считать его некоей болезненной сущностью и подвергнуть его рациональной медицинской интерпретации. Это было время, когда в медицине начался процесс каталогизации и классификации и в ней, по примеру систематической ботаники, стремились создать таблицу genera morbidorum[377], а значит, следовало выслеживать всевозможные их разновидности, которые могли бы обогатить список. В традиции была очень хорошо известна любовная меланхолия; были подробно описаны симптомы и соматические нарушения, вызванные недоступностью предмета любви. Но эта традиция никогда не описывала расстройств, происходящих из-за отдаления от привычной среды. Авторитет этой традиции был так велик, что desiderium patriae стало объектом медицинской интерпретации очень поздно, хотя оно было близко любовному desiderium. Разве в обоих случаях речь шла не о смертельном воздействии печали?
Пока они не опознаны как анормальные состояния, некоторые болезни воспринимаются лишь как нарушение жизненных привычек, от которого их никому не приходит в голову отделять. До тех пор, пока пациент не обращается за помощью к врачу, а медицинский язык не имеет слова, каким можно было бы обозначить эти нарушения, болезни не существует. Едва ли будет парадоксом утверждать, что такие болезни существуют как болезни только благодаря оказываемому им вниманию. И тогда признание их становится долгом.
Решающим оказалось внимание, которое Иоганн Хофер обратил на Heimweh. Прежде всего он позаботился найти ему греческое название, ибо в 1688 году считалось неприличным, чтобы болезнь, изначально обозначавшаяся простым немецким словом, не обладала торжественным облачением, заимствованным из классических языков. У Хофера оказалась легкая рука: при помощи слов «возвращение» (nostos) и «боль» (algos) он сконструировал слово nostalgia, успех которого был так велик, что мы совершенно забыли о его этимологии. Оно слишком для нас привычно, и мы с трудом можем представить себе, что оно возникло недавно, а тем более имеет ученое происхождение. Этот педантский неологизм был настолько хорошо принят, что в конце концов утратил свой изначальный медицинский смысл и смешался с обыденным языком. В «Словарь Французской академии» он вошел поздно, в 1835 году. Широкое употребление лишило его всякого технического значения; он стал термином литературным, а следовательно – расплывчатым. Так нередко случалось со словами, обозначавшими модные душевные болезни: подобное приключение произошло со словом «меланхолия» (оно было настолько заезжено, что от него уже отказывались психиатры XIX века) и вот-вот произойдет со словом «шизофрения», еще одним неологизмом, созданным в Швейцарии.
Благодаря диссертации Иоганна Хофера Heimweh вошло в серьезную нозологию. Эта провинциальная болезнь превращалась в нечто поддающееся универсализации; отныне студенты будут посвящать ей свои работы, защищать новые диссертации о ее причинах и следствиях. Отныне больной ностальгией мог рассчитывать на просвещенное мнение медицинского факультета, а не только на ненадежные советы друзей и шарлатанов. Более того, эта болезнь, ограничивавшаяся до тех пор простыми душами (наемные солдаты, деревенские девушки, переселившиеся в город), благодаря апробации факультета широко распространилась и стала поражать самих образованных людей; зная об этой болезни, стремясь ее предупредить, они ее боялись, иногда даже кичились ею и передавали другим – посредством собственного страха. Нам известны такие болезни – я имею в виду прежде всего нервные и «моральные», неврозы или даже психозы, – которые передаются, когда о них говорят. Их возбудителем и переносчиком является слово. Таким образом, в конце XVIII века люди стали бояться долгих отлучек, потому что узнали, что это грозит ностальгией, и умирать от ностальгии, потому что в книгах заявлялось, что ностальгия зачастую бывает смертельной болезнью[378]. Именно такой диагноз должен был ставить медик, наблюдающий, как в Париже хиреет какой-нибудь мальчик-савоец. Какой странный XVIII век: чтобы вылечиться от «сплина», англичане бежали подальше от родного воздуха и уезжали в свой «большой тур» в поисках безмятежного воздуха Юга, тогда как другие народы полагали, что подвергаются смертельной опасности, хоть немного отъехав от привычных пейзажей! Конечно, дело не только в противоречивых теориях, надо иметь в виду и обстоятельства, при которых человек отдаляется от родных мест. Одно дело уезжать с деньгами, свободно выбирая маршрут и длительность отлучки, другое дело – поневоле вести зависимую и монотонную жизнь на чужбине. Именно таковой была начиная с XVII века судьба швейцарских солдат на иностранной службе[379]; такой же была судьба английских моряков, силой набранных на службу в военно-морском флоте[380]: их calenture[381] была морским вариантом ностальгии, возникающей в результате совместного воздействия тропического солнца и тоски по родине[382].
Здоровый швейцарский воздух
Интерпретация Иоганна Хофера 1688 года восходит к классическому понятию imaginatio laesa. Его описание ностальгии связано с греко-латинской традицией психосоматики. Некоторые из использованных им терминов наводят на мысль о влиянии достаточно близкого по времени Томаса Уиллиса, другие же термины отсылают к древним учителям: Аретею Каппадокийскому, Галену:
Ностальгия рождается из расстройства воображения, откуда получается, что нервная жидкость всегда идет в мозге в одну-единственную сторону и поэтому может пробудить одну-единственную мысль – желание вернуться на родину ‹…›. Больных ностальгией привлекают лишь немногие внешние предметы, и никакое впечатление не может превзойти желания вернуться домой: если в нормальном состоянии душа способна интересоваться любыми предметами, то при ностальгии круг ее внимания сужается, ее привлекает лишь очень малое количество вещей, и она почти полностью ограничивается одной-единственной мыслью. Я готов допустить, что в этом есть частица меланхолии, ибо живые духи, уставшие от единственной мысли, которая занимает их целиком, истощаются и вызывают ошибочные представления[383].
За этим следует ряд очень показательных примеров.
Почему, спрашивает себя Иоганн Хофер, молодые швейцарцы так часто склонны к ностальгии, когда уезжают за границу? Наверное, потому, что многие из них никогда не покидали родного дома; потому что они никогда не попадали в иную среду. Тогда им тяжело без материнской заботы. Они грустят о супах, которые они привыкли есть на завтрак, о вкусном молоке из их долины, а может быть, и о свободе, которой они пользовались на родине… Современный психолог одобрит, что Иоганн Хофер сразу подчеркивает «социоаффективную недостаточность»: сожаление о детстве, «оральных удовлетворениях» и материнских ласках.
Но это объяснение не могло не вызвать возражений среди современников и непосредственных последователей Хофера, особенно среди тех, у кого взыграли патриотические струны. Не получается ли, что если связывать ностальгию с моральными причинами такого рода, то молодые швейцарцы оказываются слишком робкими людьми? Не является ли это покушением на доброе имя доблестной, свободной, сильной, смелой нации? Защищая национальную честь, житель Цюриха Иоганн Якоб Шейхцер в 1705 году предложил абсолютно механистическую интерпретацию ностальгии[384]. После Борелли и после Гофмана в моду вошли ятромеханика и «систематическая» медицина: болезни объясняли по большей части не экспериментальным, а спекулятивным образом, посредством законов, которые управляют неодушевленными телами в физическом мире. Хофер искал моральные причины физического недуга, а наука того времени разрешала искать физические причины моральной страсти. Дискуссия будет продолжаться в течение всего века, и в конце концов будут приняты одновременно обе гипотезы: влияние морального на физическое и влияние тела на душу. Об этом свидетельствуют – даже одними своими названиями – книги Ж.-П. Марата[385] и Кабаниса[386], среди многих других.
Физическое объяснение позволяет Шейхцеру снять вину с морального духа швейцарцев. Закономерная игра физических причин не оставляет повода для упреков. Без всяких сомнений, ностальгия – это проблема атмосферного давления. Швейцарцы живут на самых высоких вершинах Европы. Они вдыхают, вбирают в себя легкий, тонкий, разреженный воздух. Когда они спускаются на равнину, их тела испытывают возросшее давление, действие которого еще больше оттого, что внутренний воздух («который мы принесли в себе») оказывает мало сопротивления. Напротив, голландец, родившийся и выросший на равнинах, несет в себе плотный воздух, прекрасно сопротивляющийся окружающему давлению тяжелых туманов. На уровне моря бедные швейцарцы оказываются сдавлены внешней атмосферой: кровь тяжело и медленно циркулирует в мелких подкожных артериях; больше всего страдает молодежь из-за гибкости своих тканей, которые легче поддаются давлению; так, получая меньше крови, сердце становится подавлено и опечалено; исчезают сон и аппетит; вскоре начинается лихорадка, острая или затяжная, часто смертельная. Чем лечить? Если больного невозможно репатриировать, если солдата невозможно уволить из армии или хотя бы внушить ему надежду на возвращение, самым логичным лечением было бы поселить его на холме или на башне, где он бы вдыхал более легкий воздух; можно также прописать ему лекарства, содержащие «сжатый воздух»: селитру, натриевые соли или натриевую кислоту. Будут полезны пиво и молодое вино, богатые летучими субстанциями… Объяснение Шейхцера содержит тем самым и довод в пользу благоприятного воздействия швейцарского климата. Разве Швейцария не является asylum languentium?[387] Разве не сюда со всех частей Европы приезжают люди, угнетенные тяжелым воздухом, чтобы восстановиться в наших горах? В шейхцеровских похвалах благоприятному воздействию легкого воздуха уже ощущается стиль туристического рекламного проспекта: телесные каналы расширяются, улучшается циркуляция, все жизненные соки постепенно приходят в движение…
Не надо улыбаться: решившись предложить физическое объяснение, Шейхцер мог говорить только на языке барометрии и гидростатики, характерных для его эпохи. Биофизика лишь переносила внутрь живого организма «модели» и понятия, полученные в результате экспериментов над материей. Здравые умы, такие как аббат Дюбо[388] и Альбрехт фон Галлер[389], не найдут аргументов против объяснений Шейхцера. Потом ветер поменяется и возникнет разочарование в ятромеханике: витализм школы Монпелье, теории Эдинбургской школы[390], посвященные нервной деятельности, вновь введут в моду объяснения, согласно которым виной всему печаль, навязчивая идея. В неразрывной целостности, которую сеть нервов связывает с мозгом, не бывает такой навязчивой мысли или стойкой печали, которые постепенно не приводили бы к органическим нарушениям.
Мелодии и страсти
Ностальгия – это внутреннее потрясение, связанное с особым феноменом памяти. Неудивительно, что к ностальгии применяли ассоцианистскую теорию памяти, тем более что некоторые факты, относящиеся к определяющим обстоятельствам приступа ностальгии, казались особенно красноречивыми примерами закона ассоциации идей.
В 1710 году Теодор Цвингер[391] из Базеля в своей латинской диссертации упоминает о любопытном явлении – интенсивной печали, переживаемой швейцарскими военными, служащими во Франции и Бельгии, когда те слышат «одну деревенскую песню, под которую швейцарские крестьяне пасут свои стада в Альпах». Эта Kühe-Reyhen, или ranz des vaches, обладала способностью оживлять резко и болезненно воспоминание о родине. Такое особенно пагубно для тех, чья кровь уже испорчена из-за изменения воздуха, или для тех, кто от природы склонен к тревожности. Поэтому, утверждает Цвингер, чтобы избежать разрушительного воздействия этих мелодий, офицерам пришлось запретить их и строго наказывать тех, кто продолжал их играть, петь или просто насвистывать. Ладно еще, если кого-то залихорадит: самое страшное – это дезертирство. Для капитанов, которые сами экипировали своих подчиненных, порой за большие деньги, дезертирство означало потерю части капиталовложений. Надо было принимать меры против этой навязчивой идеи, заставлявшей солдата или возвращаться на родину, или умирать. Эта легенда имела серьезное влияние: если больной ностальгией не получит спасительного увольнения или не сумеет убежать, он кончит жизнь самоубийством, будет искать смерти при первом удобном случае. Еще в 1700 году Рамадзини в главе своего трактата, посвященной военной медицине[392], упоминал прекрасную и жуткую пословицу, распространенную в войсках: «Qui patriam quaerit, mortem invenit» («Кто ищет родину, найдет смерть»). Все это – из-за народной мелодии, музыкальной «фразочки», обладавшей особенной властью провоцировать приступ гипермнезии: иллюзию квазиприсутствия прошлого, усиленную болезненным чувством расставания.
В этом можно увидеть подтверждение и очень красноречивую иллюстрацию утверждений Мальбранша: «Следы, запечатленные в мозгу, так прочно связываются друг с другом, что не могут пробудиться без всех тех, что отпечатались в одно время с ними»[393].
Мы можем также сослаться на Локка[394] и Хатчесона[395]: они показали, как ассоциации идей предопределяют фобии и предрассудки, настолько сильно связывая случайное обстоятельство и идею, что любое повторение обстоятельства обязательно пробуждает и идею. В этом вредный аспект ассоциации, мешающий разуму определить себя здоровым образом.
Гартли предложил теорию сложных идей; стоит вспомнить один элемент сложного комплекса, чтобы извлечь из забвения и ассоциирующиеся с ним:
Когда несколько идей ассоциированы вместе, видимая идея, будучи более ясной и более отличной от других, играет роль символа для всех остальных, их подсказывает и соединяет их воедино; что-то подобное бывает в первой букве слова или в первых словах фразы, которые часто служат для того, чтобы представить уму и все остальное ‹…›[396]. Когда слова получили сколь-нибудь существенную силу, чтобы возбуждать приятные и забавные вибрации в нервной системе, ассоциируя их, как мы часто делаем это, с вещами, то они могут переносить часть горестей и удовольствий на безразличные вещи, зачастую будучи ассоциированы с ними в какое-то другое время. Таков один из главных источников искусственных удовольствий и горестей в человеческой жизни[397].
Более того, эти ассоциированные реминисценции могут обрести интенсивность, сравнимую с актуальным ощущением. Тогда в нашей «субстанции спинного мозга» происходит уже не «миниатюрная» вибрация, а «живые, равные тем, что возбуждаются объектами, воздействующими на органы чувств»[398]. На основании этих принципов Джон Грегори провозгласит объяснение феноменов аффективной памяти и непроизвольной памяти:
Страсти выражают себя естественным образом посредством различных звуков; но это естественное выражение способно обладать большой протяженностью… Когда череда отдельных звуков или некоторая мелодия поражает еще нежную душу, подобно музыкальному выражению некоторых страстей, сообщенных в поэтическом произведении, то благодаря такой регулярной ассоциации звуки становятся со временем чем-то вроде естественного экспрессивного языка этих страстей. Таким образом, мелодия может рассматриваться до определенной степени как вещь относительная, основанная на ассоциации отдельных идей и привычек разных людей и ставшая благодаря обычаю языком чувств и страстей. Мы с удовольствием слушаем музыку, к которой привыкли с молодости, может быть потому, что она напоминает нам дни нашей невинности и счастья. Иногда нас странно трогают некоторые мелодии, которые, как кажется нам и другим людям, не обладают никакой особенной выразительностью. Причина в том, что мы слышали эти мотивы в то время, когда наша душа была довольно глубоко затронута некоторой страстью, чтобы придать ее отпечаток всему, что представлялось душе в тот момент; и хотя эта страсть совершенно исчезла, так же как и воспоминание о ее причине, однако присутствие звука, который оказался с ней ассоциирован, часто пробуждает чувство, пусть ум и не может вспомнить о его изначальной причине. Подобные ассоциации формируются благодаря почти произвольному использованию разными нациями тех или иных музыкальных инструментов, таких как колокола, барабан, труба, орган, – которые вследствие такого использования возбуждают у некоторых народов идеи и страсти, какие не возбуждают у других[399].
Руссо в своем «Музыкальном словаре» прибегает к аналогичному аргументу, чтобы объяснить воздействие ranz des vaches:
Не стоит искать в этом Мотиве энергичные акценты, которые были бы способны произвести столь удивительные эффекты. Эти эффекты, не производящие никакого впечатления на иностранцев, возникают только благодаря привычке, воспоминаниям о тысяче обстоятельств, которые этот Мотив навеивает слышащим его и которые, напоминая им родину, былые удовольствия и образ жизни в юности, пробуждают в них горькую боль от утраты всего этого. В подобном случае Музыка воздействует вовсе не как Музыка, но как памятный знак[400].
Мелодия, фрагмент былых переживаний, поражает наши чувства, но воображаемым образом влечет за собой все ассоциированное с нею: жизнь и образы, с которыми она была солидарна. Памятный знак – это нечто такое, что присутствует в сознании и заставляет нас испытывать, с болью и сладостью, скорое и невозможное восстановление всего ушедшего в прошлое мира, который мимолетно всплывает из забвения. Пробужденное памятным знаком сознание позволяет вторгнуться в него прошлому – одновременно близкому и недоступному. Все наше детство возникает в виде образа – через мелодию, но чтобы ускользнуть и оставить нас в плену у той «страсти воспоминания», в которой госпожа де Сталь увидит «самую беспокойную боль, какая может овладеть душой»[401].
Для наблюдателей второй половины XVIII века основным способом проявления этой ассоциативной магии было чувство слуха: речь идет не только о музыке, аналогичной властью обладают шум родников или плеск ручьев. Альбрехт фон Галлер в одном позднем тексте[402], где он отбрасывает свои первоначальные механистические гипотезы, упоминает о роли некоторых модуляций голоса. Феномены парамнезии, ложных узнаваний в слуховой области представляют собой первые проявления болезни: «Один из первых симптомов – это узнавать любимый голос в голосе того, с кем разговариваешь, и видеть во сне свою семью»[403].
Жизнь на чужбине, альпийская музыка, болезненная и нежная память, золотые образы детства: сочетание этих мотивов ведет к «акустической» теории ностальгии, которая будет способствовать романтической теории музыки и самому определению романтизма. Не буду здесь составлять каталог обширной поэтической литературы, навеянной ностальгией и ranz des vaches. Стоит разве что упомянуть «Pleasures of Memory» Сэмюэла Роджерса и некоторые стихи аббата Делиля:
Так воспоминания, сожаления и любовь,
И меланхолическая сладостная греза
Возвращаются в места, дорогие для растроганной души,
Где мы были детьми, влюбленными, любимыми, счастливыми[404].
Размышления Руссо продолжит Сенанкур, отрицая, что воздействие ranz des vaches продиктовано случайной ассоциацией: эта музыка не так уж незначительна сама по себе, это вернейшее выражение возвышенного мира гор. Музыкальная фантазия пастухов – это сам голос альпийской природы:
Именно в звуках природа с наибольшей силой выражает свой романтический характер, и именно слух позволяет человеку легче всего воспринять необычайность предметов и мест… Голос любимой женщины еще прекраснее, чем ее черты; голоса величественной природы производят впечатление более глубокое и более длительное, нежели ее прекрасные формы. Я не видел ни одной картины, изображающей Альпы, которая могла бы воскресить их в памяти с такою же силой, как настоящий альпийский напев. Швейцарская пастушья песня не только навевает воспоминания: она живописует… Если их поют не по-ученому, а от сердца, если исполнитель глубоко чувствует их, то первые же звуки переносят нас в горные долины, к голым рыжевато-серым скалам, под холодное небо, под палящее солнце… Вы ощущаете неторопливый бег времени и все величие природы[405].
Эти страницы найдут свое отражение, открыто признанное, в одной из самых прекрасных композиций Листа.
Кант в своей «Антропологии» предлагает более радикальную интерпретацию этой безрассудной страсти: больному ностальгией желанны не места, где прошла его молодость, но сама молодость, детство, связанное с былым миром. Его желание направлено не на точку в пространстве, куда он хотел бы попасть, но на особое время в его жизни, которого уже не воротить[406]. Вернувшись в родную страну, он остается несчастным, ибо обнаруживает, что и люди и вещи больше не похожи на то, что было прежде. Ему не возвращают его детства, связанного с былым миром. Задолго до того, как Рембо сказал «Не надо уезжать»[407], Кант нас уже предупреждал: возвращение невозможно.
Таким образом, литература о ностальгии смогла предложить готовые формулы, основные общие места, в которых ищет себе выражение чувство неприспособленности или «отчужденности», свойственное романтической молодежи: в скором времени вновь объявятся, смешиваясь с упомянутыми выше, и платоновские мотивы небесной родины и земного изгнанничества. Болезненный опыт сознания, вырванного из родной среды, станет метафорическим выражением более глубинного разрыва, когда человек ощущает себя отделенным от идеала. Особенно следует прислушаться к Гёте: фигура Миньоны, написанная им в «Вильгельме Мейстере», – это самый прекрасный, самый музыкальный из всех образ ностальгии. Она дочь от кровосмесительного союза между арфистом и его сестрой. Мне видится в этом грех неприятия другого, способность соединяться только с самим собой. Воспитание героя романа проходит через встречу с ностальгией. Было правильно ему узнать и о ее соблазнительной и разрушительной силе.
Опасность дробления
В конце XVIII века существование ностальгии как зачастую смертельной болезни было признано всеми врачами во всех странах Европы; допускалось, что ей могут быть подвержены все народы и все социальные классы, от гренландских лопарей до чернокожих, проданных в рабство. В массовых национальных армиях, куда призывали выполнять свой воинский долг уроженцев самых отдаленных провинций, внезапно появлялась ужасная «тоска по родине», распространявшаяся порой как эпидемия. Один из примеров (приведенный историком Марселем Рейнаром) позволит увидеть, как серьезно воспринимали ностальгию и до какой степени ее опасались:
18 ноября 1793 года, в тревожной военно-политической обстановке, заместитель военного министра Журдейль информировал командующего Северной армией о решениях, которые должны были возбудить войска и поддержать личный состав. Среди необходимых мер фигурировала отмена отпусков для восстановления здоровья, за единственным исключением, которое наводит на размышления: отпуск мог быть в виде исключения дан в том случае, если больной поражен «ностальгией, или тоской по родине». Болезнь должна была признаваться действительно серьезной, чтобы стать основанием для такого исключения из правил, несмотря на общую ситуацию[408].
Военный врач Буассо объясняет нам причины: «Каждый солдат, глубоко страдающий этим недугом, должен быть уволен, пока какой-нибудь орган его тела не будет неизлечимо поражен. Совершая такое справедливое действие, мы сохраняем для государства гражданина, из которого не удалось бы сделать хорошего защитника»[409]. Другие врачи, разумеется, вели себя хитрее: они полагали, что достаточно дать кое-какую надежду на возвращение домой, и заболевший ностальгией удовольствуется словами, и не обязательно будет его реально отпускать; считалось, что можно достичь превосходных результатов, если чаще использовать в армии музыку, затейников, рассказчиков, профессиональных lustig[410]; лишь меньшая часть врачей предписывает госпитализацию, кровопускание (однако при тесноте и грязи в тогдашних госпиталях это означало лишь ускорение фатального исхода); некоторые, наконец, рекомендовали применять сильнодействующие средства, грубые приемы, которые обычно использовались для лечения душевных болезней. В книге «Здоровье Марса», вышедшей в 1790 году, врач Журдан Лекуэнт предлагал драконовские методы; ностальгию можно победить или болью, или страхом: страдающему ностальгией солдату надо сказать, что его живо излечит «раскаленное докрасна железо, приложенное к животу». Так поступил в 1733 году некий русский генерал, когда его армия, продвинувшаяся на территорию Германии, оказалась охвачена ностальгией: «Он велел сказать, что первых, кто заболеет, заживо закопают в землю; такое наказание было применено на следующий день по отношению к двум или трем человекам, и в армии не осталось больше ни одного меланхолика».
Самое главное было уметь отличить настоящего больного ностальгией от симулянта. Если человек не смог привыкнуть к военной жизни и опасности, то как ему не желать заразиться болезнью, бывшей единственным законным способом избежать этой невыносимой ситуации? Уже и при настоящей ностальгии болезнь, усиленная страхом или примером, является способом поведения, поиском убежища, как же тогда отличить умышленную ностальгию от непредумышленной? Эта проблема предвосхищает ту, что поставят перед собой в конце XIX века врачи, стремящиеся отличить симулированные параличи от тех, которые сопровождают обычно истерию – патологическое поведение, не зависящее от сознательной воли. Для врачей Великой армии некоторое количество объективных признаков позволяло выявить обманщиков: у них не было ни изменения пульса, ни горящих глаз, ни катастрофического похудания, которые фигурируют среди достоверных симптомов заболевания.
Представлялось возможным создать клиническую таблицу ностальгии. Вот каковы, согласно Филиппу Пинелю, болезненные проявления, заставлявшие врача 1800 года поставить диагноз «ностальгия».
Главные симптомы ‹…› представляют собой опечаленный, меланхолический вид, тупой, порой блуждающий взгляд, иногда застывшее лицо, отвращение, безразличие ко всему; пульс слабый, медленный; в других случаях частый, но едва уловимый; почти постоянная сонливость; во время сна – отдельные слова, вырывающиеся вместе с рыданиями и слезами; почти полная невозможность встать с постели; упрямое молчание, отказ от еды и питья, похудание, маразм и смерть. Не всех болезнь доводит до этого последнего предела; но если она и не смертельна в прямом смысле этого слова, то становится таковой косвенным образом. Кому-то хватает сил на то, чтобы ее преодолеть; у других она продолжается дольше и заставляет их продлевать свое пребывание в больнице; но это длительное пребывание становится для них почти всегда пагубным, ибо они рано или поздно заражаются болезнями, которые свирепствуют в военных госпиталях, такими как дизентерия, перемежающаяся лихорадка, адинамическая, атаксическая лихорадка и т. д.[411]
Мы видим, что ностальгия в своей простой форме является душевно-нравственной болезнью, которая сама по себе может привести к смерти; а при ее сложной форме кончину несчастного пациента ускоряют сопутствующие болезни. Действительно, медицина конца XVIII и начала XIX века придавала моральным причинам как минимум такое же значение, какое признают за ними сегодня самые решительные специалисты по психосоматике. Пинель, барон Ларрей, Перси и их многочисленные ученики полагали, что навязчивая идея провоцирует повреждение или раздражение мозга, которые, в свою очередь, согласно «солидистским» теориям, где главную роль играет нервная система, приводят к самым разным повреждениям внутренних органов. «Мозг и эпигастрий поражаются одновременно. В первом все силы концентрируются вокруг одного рода идей, вокруг единственной мысли; второй становится местом неудобных ощущений, спазматического сжатия» (Перси и Лоран)[412]. Однако это «непрекращающееся церебральное возбуждение», согласно Бежену[413], способно «воздействовать не только на эпигастрий, но и на все главные внутренние органы, которые будут поражены симпатически». Для этой медицины, которой еще неизвестны возбудители инфекции, все состояния менингеальных воспалений, все гастроэнтериты и плевриты, наблюдаемые при вскрытии ностальгических больных, имеют в качестве первопричины и источника ностальгию саму по себе: это органические выражения, крайние формы тоски по родине.
Ауэнбруггер, изобретатель перкуссии, описывает эффекты ностальгии таким способом, что стоит процитировать:
Тело постепенно умирает, в то время как все идеи концентрируются вокруг одного бесполезного чаяния, а при перкуссии легочная зона отдает приглушенным звуком. Я вскрыл множество трупов пациентов, умерших от этой болезни, и всюду обнаруживал, что легкие сильно прилегали к грудной плевре. В тканях долей, расположенных со стороны приглушенной перкуссии, наблюдались каллёзные утолщения и более или менее выраженное нагноение[414].
Когда читаешь эти строки, создается впечатление, что в воображении врача словно существует тайное и обязательное сродство между унылым настроением, моральным помрачением больного ностальгией и приглушенностью звука, возникающего в его грудной клетке. Один и тот же похоронный покров затемняет мысли и легкие ностальгического больного: глухость легких – это конкретный образ психологического помутнения.
Для нас-то тут все ясно: речь идет о туберкулезе, и позднее врачи-«органицисты» без колебаний станут говорить, что изменения настроения на самом деле являются следствиями туберкулеза, а не его причинами. Во всяком случае, такая точка зрения возобладала в конце XIX века. С развитием патологической анатомии и множеством открытий в сфере бактериологии ностальгия постепенно потеряла свое значение, которое ей еще придавала медицина эпохи романтизма; а параллельно, по мере того как армейский режим становился менее суровым, моряков начинали лучше лечить, денежное довольствие повышалось, а телесные наказания применялись все реже, – статистика английских и французских военных госпиталей показывает сокращение числа выявленных случаев ностальгии. Некоторое исключение составляли солдаты экспедиционных корпусов, первые европейские колонисты в Алжире, особенно когда они были рекрутированы против их воли.
Достаточно поздно, в 1873 году, Академия медицины присудила награду интересной работе «Ностальгия» военного врача Огюста Аспеля[415]. В этом можно усмотреть, если угодно, арьергардный бой, данный психосоматической тенденцией старой традиции, которой было суждено в скором времени быть вытесненной новыми открытиями в клеточной патологии и бактериологии. Но в этом можно увидеть также – во многих отношениях – предвестие языка психосоматики ХХ века. Аспель предлагает нам единое видение болезни, он допускает, чтобы ее настоящую этиологию искали на уровне аффективной жизни, поскольку она способна вызывать многообразные и глубокие органические последствия:
Ностальгия является порочным и искаженным проявлением жизни, возникающим из-за поражения морально-аффективной части индивида, то есть его характера… Эти органические нарушения и отклонения возникают не сами по себе, они не являются продуктами себя самих в том виде, в каком мы их обычно видим; у них было некое начало; следовательно, было и нечто, что им предшествовало, что к ним привело, и это нечто – печальная мысль, несчастная расположенность души, предопределившая эти органические изменения, которые сами по себе не составляют причину болезни, только одно из ее анатомических проявлений. Ностальгия – вот изначальная, сущностная первопричина и, если так можно выразиться, патологическая ость; то есть до этой первопричины не было ничего, и изначально в ней и состояла вся болезнь[416].
Однако в тот момент борьба Аспеля была напрасной. Научные открытия вели совершенно в другую сторону. В эпоху Пастера и расцвета патологической анатомии, даже если бы идеи Аспеля были услышаны, они произвели бы лишь тормозящее действие. На тот момент они обладали реакционным смыслом. Для медицины 1873 года перспективнее было использовать методы дробления человеческой целостности, анализа, изучения отдельных органов – как раз то, что резко критиковал Аспель. Даже если он и был прав, утверждая, что так нельзя постичь психологический primum movens[417] болезни, в то время его предпочитали не слушать. Охотясь за бациллами, медики меньше рисковали впасть в пустословие, пусть и ценой временного абстрагирования от личностного единства пациента, от «исторического» и индивидуального характера болезни (о которых в большей мере заботится современная медицина). Клинические методы, которые мы за это время усвоили, научили нас принимать во внимание множество факторов: значение «почвы», передачу психологических патологий нейровегетативным или гормональным способом, не менее важную роль добавочных воздействий – микробных или токсических.
Литература утраченного детства
Так что же, изгнанная из учебников клинической медицины, ностальгия сразу перестает интересовать науку? К 1900 году, когда ее органическое воздействие уже перестали воспринимать всерьез, осталась одна область, где ностальгия сохранялась, – это психиатрия. Когда юный сын гор чахнет в столице, больше никто не задается вопросом о моральных причинах его состояния: у него обследуют легкие и обнаруживают туберкулез. Но если он подожжет мастерскую, где работает, или попытается покончить жизнь самоубийством, то придется искать психологический мотив. В начале ХХ века анализ подобных подростковых реакций, происходящих чаще всего как «импульсивный порыв» наподобие короткого замыкания, можно найти в основном в немецких и швейцарских исследованиях; их авторы стремятся учитывать разные факторы: суровость внешнего режима, психологические изъяны субъекта (умственная отсталость, эпилепсия), специфику родной среды, от которой он был оторван. Замечательный пример такого типа исследования являет нам диссертация по медицине Карла Ясперса «Heimweh und Verbrechen» – «Ностальгия и преступность». Работа была написана в 1909 году.
Слово «ностальгия» будет еще спорадически возникать после 1945 года в психиатрической литературе, посвященной психическим расстройствам, вызванным жизнью в лагерях для военнопленных или беженцев. Сегодня специализированное употребление слова «ностальгия» становится несравненно более редким, его смысл мерцает и колеблется: можно быть уверенным – завтра он вообще угаснет. Разумеется, остается использование этого термина в «обыденном» языке: его значение, изначально поэтичное, постепенно приобрело уничижительную коннотацию: это слово означает бесполезное сожаление об ушедшем в прошлое социальном мире или образе жизни, исчезновение которых не стоит оплакивать.
В психиатрии понятие ностальгии было заменено рядом других понятий. С одной стороны, они отвечают потребности в более глубоком анализе поведения людей, страдающих от ностальгии. С другой стороны, они радикально меняют сам образ обозначаемого ими заболевания. Происходит перенос акцента. Речь идет уже не о болезни, но о реакции; подчеркивается не желание вернуться, но, напротив, неумение адаптироваться. Когда говорят о «депрессивной реакции на социальную неадаптированность», само слово, которым называют этот феномен, уже вовсе не означает больше какое-то былое, излюбленное место, как это делала «ностальгия»: никто больше не рассматривает гипотезу излечения через возвращение на родину. Напротив, подчеркивают недостаточную приспособленность индивида к новому обществу, в которое он должен интегрироваться. Понятие ностальгии ставило акцент на изначальной среде (на Heim); понятие неадаптированности решительно переносит акцент на необходимость включения в нынешнюю среду и на требуемую способность к этому. Во многих отношениях такая трансформация концепта и терминологии служит показателем перемены, произошедшей в социальной географии. Понятие ностальгии развилось в Европе в момент бурного роста больших городов; одновременно с этим существенно совершенствовались пути сообщения, упрощая переселения. Но в то же самое время еще сохраняли свою значимость деревня как социальная ячейка, провинциальные особенности, местные обычаи и диалекты. Существовал большой разрыв между деревенской средой и условиями, с которыми юноша мог столкнуться в большом городе или в армии. Деревенская среда, четко структурированная, играла формирующую роль. Желание вернуться домой обладало буквальным смыслом, было ориентировано в географическом пространстве, нацелено на определенную «местность». Совершенно очевидно, что упадок понятия ностальгии совпадает с упадком провинциального партикуляризма: местные ритуалы, «отсталые» структуры в Западной Европе практически исчезли. Повсеместно присутствует информация – ее слушают, смотрят, она влечет. От взгляда на родную деревню больше не замирает сердце, возвращение домой больше не имеет никакого целительного воздействия.
Тем не менее во многих отношениях формирующую и «партикуляристскую» функцию, свойственную прежде деревенскому сообществу, сохранила «семейная ячейка», с ее защитными свойствами и замкнутостью в себе. Уже в XVIII веке Буассье де Соваж отмечал в своей нозографии, что ностальгия проявляется у ребенка и что в случае цыганских детей, постоянно перемещающихся в пространстве, это заболевание возникает не из-за расставания с какой-то определенной местностью: эти дети страдают от разлуки с родителями[418]. Подобные констатации только множатся в ХХ веке. А термин «ностальгия», акцентирующий внимание на роли определенного места, в исследованиях Рене Шпица или Баулби заменяется более адекватными терминами «социоаффективная недостаточность» или «патология разлуки»[419].
Как мы видели, уже Кант утверждал, что при ностальгии человек желает вновь обрести не столько зрелище родных мест, сколько ощущения своей юности. Он стремится вернуться назад к своему собственному прошлому: когда Фрейд развивал понятия «фиксация» и «регрессия», он лишь заимствовал, разъяснял и уточнял в рамках новой технической терминологии идею, подсказанную Кантом. Слово «регрессия» по-своему несет в себе мысль о возвращении. Однако невротик осуществляет регрессию в своей собственной истории. Деревня оказывается интериоризирована.
Таким образом, то, что поначалу определялось как отношение к родным местам, в наши дни переопределяется как отношение к родительским фигурам и ранним стадиям личностного развития. Ностальгия обозначала конкретные пространства и пейзажи, тогда как современные понятия обозначают определенных лиц (или их образы, или же их символические субституты) и остаточные переживания субъектом своего прошлого. Сегодня, когда акцент переносится на необходимость социальной адаптации, ностальгия больше не обозначает утраченную родину, но восходит к тем стадиям, когда желание не должно было считаться с внешними препятствиями и отсрочивать свое осуществление. Для цивилизованного человека, у которого больше нет укорененности, главной проблемой является конфликт между требованием интеграции в мир взрослых и соблазном сохранить привилегии детского состояния. Литература жизни на чужбине, ныне более изобильная, чем когда бы то ни было, в большинстве случаев есть литература утраченного детства.