Чернила меланхолии — страница 11 из 41

Позволительно высказать предположение, что ностальгия есть одна из основных потенциальных возможностей человеческой природы: это страдание, испытываемое человеком, когда он разлучен с местом и людьми, с которыми изначально сложились его отношения и от которых он зависим. Ностальгия – это разновидность скорби. Однако слово, каким мы ее называем, является ученым неологизмом XVII века[420]; не лишена оснований и идея, что тогда же была изобретена и сама ностальгия. Напомним, что слово «ностальгия», вошедшее ныне в повседневную речь (во многих языках мира), появилось в тот момент, когда описываемое им чувство приобрело в глазах врачей форму болезни и было занесено в медицинские труды. Прежде чем превратиться в сравнительно расхожий термин, это слово относилось к специальному языку. Следовательно, вместе со словом «ностальгия» было изобретено и сугубо дескриптивное (патографическое) отношение к обозначаемой им эмоции.

Следует признать, что подобное человеческое состояние существовало и до того, как получило специальное название. Люди испытывали ностальгию прежде, чем это чувство получило научное обозначение, – точно так же, как садизм имел место до Сада, а Земля вращалась и до Коперника.

Можно выдвинуть два положения. Согласно первому, мы допускаем, что чувства предшествуют словам, обозначающим их. Согласно второму, чувства существуют в нашем самосознании лишь с того момента, когда получают имя. Действительно, эмоции отчасти не зависят ни от языка, ни от культуры, но в другой своей части обусловлены языком. Оба положения истинны и дополняют друг друга. Известно, что так же дело обстоит с цветом и его наименованиями.

Получив имя, обретя идентичность, чувство не во всем остается прежним. В новом слове концентрируется все то непонятое, что прежде оставалось размытым. Слово превращает это непонятое в понятие. Оно дает определение и требует чего-то большего, чем определение: оно становится предметом очерков и ученых трактатов. Если имя некоего эмоционального состояния прижилось и вошло в оборот, оно не только проникает в лексику, но и порождает новые чувства. Мы переживаем страсти, словесные обозначения которых существовали до нас и которые мы без этих обозначений никогда бы не испытали. Вспомним максиму Ларошфуко: «Иные люди только потому и влюбляются, что они наслышаны о любви»[421]. Самоубийство совершали и до того, как был написан «Вертер» Гёте, но некоторые люди никогда бы не свели счеты с жизнью, если бы не прочитали «Вертера».

Поначалу это такая мода или словесное клише, передающиеся устно, от человека к человеку, или через более или менее осознанные приемы литературного заимствования. Затем начинается этап широкого распространения: каждая социальная группа, каждое общество в определенную эпоху откликается на призыв некоторых слов, повторяющихся снова и снова, почти без конца, в ходе «интерактивного» процесса, который, в сущности, ничем не отличается от процесса изучения языка.

Стереотипы сладости

Прежде чем ностальгия превратилась в специальный медицинский термин, она носила более общее название – pothos, desiderium, т. е. желание. Если мы хотим объяснить медицинский термин, нам следует сделать шаг назад и вновь обратиться к желанию.

Начало поэтике ностальгии, оказавшей столь сильное влияние на западную интеллектуальную традицию, положили несколько великих эпических либо сакральных текстов. Поэтика эта отразилась не только в литературе, но и в теологии и философии. Напомним эти тексты, чтобы иметь возможность проследить их позднейшие отголоски.

В начале «Одиссеи» Улисс пребывает в плену у Калипсо, которая хочет удержать его на своем острове. Равнодушный к обещаниям нимфы, предлагающей ему бессмертие, он думает об Итаке и чахнет от горя на прибрежных скалах:

Терпит, бессчастный, он беды, от милых вдали, на объятом

Волнами острове, в месте, где пуп обретается моря. ‹…›

                                            … страстно желая

Видеть хоть дым восходящий родимой земли, помышляет

Только о смерти одной Одиссей[422].

В литературной памяти Античности состояние Улисса у Калипсо становится парадигматическим образом жизни на чужбине. Его применяет к себе Овидий, сосланный в Томы[423]; а отсутствующий дым – простой знак на горизонте – является эмблематическим образом сожаления:

Вне сомнений, Улисс был разумен, но даже Улисса

    Стало с чужбины тянуть к дыму родных очагов.

Всех нас родная земля непонятною сладостью манит

    И никогда не дает связь нашу с нею забыть[424].

Столь же эмблематично и наделение утраченного сладостью. Прилагательное dulcis («сладкий», «приятный») – непременный атрибут того, что мы покинули или потеряли против своей воли и о чем вспоминаем. Это также и атрибут нынешнего воспоминания, если только оно не слишком мучительно. Мы покидаем наши приятные луга: Nos patriae fines et dulcia linquimus arva[425]. Перечислять стереотипные упоминания «сладости» в разных литературах можно целыми страницами. Я бы даже сказал, что это один из маркеров мотива ностальгии – от «милой Франции» в «Песни о Роланде» до «сладкого воспоминания» из романса об Оверни, который Шатобриан включил в «Последнего из Абенсерагов». Достаточно сказать, что стереотип этот докучлив лишь при недостатке искусства. Если его подхватывает большой поэт, он может нас взволновать. Например, когда Бодлер (с его близостью к латинской культуре) дважды упоминает в «Цветах зла» «сладостный очаг» («la douceur du foyer»)[426] или в «Приглашении к путешествию» упоминает «сладостный родной язык» («douce langue natale»)[427] души.

Овидий в «Tristia» и «Epistolae ex Ponto» демонстрирует, каким образом могут вновь явиться утраченные места, разворачивавшиеся в них сцены, звуки и стенания, которые сопровождали момент отъезда:

Рим вспоминаю и дом, к местам меня тянет знакомым

(desiderium locorum)

И ко всему, что – увы! – в Граде оставлено мной.

Горе мне! Сколько же раз я в двери стучался могилы –

Тщетно, ни разу они не пропустили меня!

Стольких мечей для чего я избег и зачем угрожала,

Но не сразила гроза бедной моей головы?[428]

Слово desiderium несет в себе очень мощный смысл, поскольку в латыни именно им обозначается то, что в новейшем языке получит наименование «ностальгия». Desiderium в процессе своей эволюции даст французское слово désir, «желание»; тогда как эквивалентом латинского desiderium во французском долгое время служило слово regret, «сожаление». Этимологически desiderium, скорее всего, отсылает к sidus, то есть звезда, созвездие[429]. Тем самым ностальгическое сожаление соотносится с идеей катастрофы – dés-astre, буквально «без-звездности», то есть с чем-то гораздо большим, нежели чувство потерянности на чужбине. Ибо лишение почвы усугубляется утратой небесного покровительства.

К печальнейшему образу потерянного мира (tristissima imago) добавляется у Овидия звуковое воспоминание. Из прошлого доносятся громкий шум, плач, стенания. В рассказе о бурной последней ночи, проведенной в Риме, личное воспоминание наслаивается на общий фон мифологической памяти. В далеком прошлом проступает падение Трои – первая катастрофа великого римского рода. Это позволяет поэту поднять собственную судьбу на высоту легенды, где представлен в прошлом род государя, отправившего его в ссылку:

Всюду, куда ни взгляни, раздавались рыданья и стоны

            (Luctus gemitus que sonabant),

    Будто бы дом голосил на погребенье моем.‹…›

Если великий пример применим к ничтожному делу –

    Троя такою была в день разрушенья ее[430].

Поэт-изгнанник сравнивает свою судьбу с великими легендарными катастрофами. Память, играющая роль вдохновительницы, позже окажется наделена также и ролью тормоза. По словам Гёте, описывающего конец своего пребывания в Риме, ему с такой силой вспоминалась прекрасная элегия Овидия, что ее чтение пресекло попытку написать стихи о собственном отъезде из Рима.

«Словесно-акустический» аспект ностальгической муки не ограничивается шумной суматохой отъезда. Овидий заявляет, что разучился говорить на латыни; ему словно заткнули рот: «Или порой начну говорить, и – стыдно сознаться – / Просто слова не идут: ну разучился, и все!»[431]

Чужбина грозит утратой родного языка, самой способности говорить. У Шекспира в «Ричарде II» Маубрей, герцог Норфолк, приговоренный к ссылке, немедленно чувствует себя обреченным на немоту:

Now my tongue’s use is to me no more

Than an unstring’d viol or harp.

К чему же мне тогда язык во рту?

Нет пользы в нем, как в арфе, струн лишенной…[432]

Случается и обратное: поэт-изгнанник упорно говорит на родном языке, но его никто не понимает. Овидий жалуется: «Только здесь нет никого, кому я стихи прочитал бы, / Нет никого, кто бы внять мог мой латинский язык. / Стало быть, сам для себя – как быть? – и пишу и читаю»[433]. Следует особо подчеркнуть эту связь между изгнанием и письмом, обращенным к самому себе. Sibi scribere, по выражению Овидия. Руссо в первой из «Прогулок одинокого мечтателя» примеряет на себя роль изгнанника и утверждает, что у него больше нет адресата. Он пишет только для себя.

Еще один симптом жизни на чужбине – обостренное непонимание, доходящее до паранойи: речи изгнанника не только никому не понятны, но и вызывают насмешки; поэт полагает, что собеседники смеются над ним. Вряд ли случайно Руссо ставит один из процитированных ниже стихов эпиграфом к двум своим произведениям (первому «Рассуждению…» и «Диалогам»):

Barbarus hic ego sum quia non intelligor illis…

    Я же движеньями рук мысль выражаю для них.

Сам я за варвара здесь: понять меня люди не могут,

    Речи латинской слова глупого гета смешат.

Верно, дурное при мне обо мне говорить не боятся,

    Может быть, смеют меня ссылкой моей попрекать.

Если качну головой, соглашаясь иль не соглашаясь,

    Мненье мое все равно против меня обратят[434].

В современной психиатрии выделяются психозы, возникающие в чуждой языковой среде[435]. Лишение родной лингвистической среды патогенно. Перед нами точное описание основных явлений при подобных психологических расстройствах.

Есть ли чем утешиться в такой ситуации? Овидий упоминает компенсаторное действие пения на узников, на всех, кто обречен на принудительный труд:

В ссылке я был и не славы искал, а лишь роздыха чаял,

    Я лишь отвлечься хотел от злоключений моих.

Так, волоча кандалы, поет землекоп-каторжанин,

    Песней простецкой своей тяжкий смягчая урок;

Лодочник тоже, когда, согбенный, против теченья

    Лодку свою волоча, в илистом вязнет песке.

Так, равномерно к груди приближая упругие весла,

    Ровным движеньем волну режет гребец – и поет,

Так и усталый пастух, опершись на изогнутый посох

    Или на камень присев, тешит свирелью овец.

Так же – витку прядет, а сама напевает служанка,

    Тем помогая себе скрасить томительный труд[436].

Дю Белле в сонете XII «Сожалений» прямо отсылает к этим стихам:

Поет работник, инструмент приготовляя,

Поет оратай, плугом землю разрезая,

И странник, что грустит по дому своему.

Поет влюбленный, устремляясь сердцем к даме,

Поет гребец, единоборствуя с волнами,

И узник, пылко проклинающий тюрьму[437].

Стихи могут доставить поэту не только утешение, но и лекарство. Однако именно стихи стали источником всех его невзгод. То есть поэзия подобна Ахиллесову копью в мифе о Телефе. Телеф, раненный Ахиллом, может быть исцелен только Ахиллом. Оракул возвещает, что рану излечит оружие, которое ее нанесло: ржавчина с копья принесет исцеление[438].

Овидий прибегает также к «сверхкомпенсации». Он заявляет, что дело его победит после его смерти. Голос его будет наконец услышан по всей вселенной. Ему суждено одержать верх: «Хоть и живу я вдали, у скифских вод ‹…› / Но средь бескрайних племен разнесутся мои возвещенья, / Будут на целый мир жалобы слышны мои»[439].

Редко случается проследить, как складывались понятия, которым суждено было пополнить лексику эмоций, стать популярными, войти в словарь множества языков. Один из таких случаев – слово «ностальгия».

Звуки природы