Чернила меланхолии — страница 23 из 41

[650]. В этих лаконичных заметках об увиденном во сне странность и эстетическая привлекательность соседствуют с опасностями и даже угрозой смертной казни. Так это происходит и в более развернутом плане, написанном, сколько можно судить, по свежим следам увиденного сна:

Предвестия разрушения. Огромные здания. Иные громоздятся одно на другое, квартиры, комнаты, храмы, галереи, лестницы, тупики, бельведеры, фонари, фонтаны, статуи. – Щели, трещины. Источник влаги где-то на небесах. – Как предупредить людей, народы? – шепнем на ухо самым умным.

Где-то в вышине хрустит колонна, и ее верхняя и нижняя половины сдвигаются с места. Еще ничто не рухнуло. Я не могу найти выход. Спускаюсь, потом поднимаюсь. Башня-лабиринт. Так и не сумел из нее выйти. Заточен навеки в здании, которое вот-вот рухнет, в здании, которое точит изнутри тайная болезнь. – Смеха ради прикидываю в уме, сильно ли запачкают эту беспримерную массу камней, мрамора, статуй, стен, рухнувших друг на друга, человеческие мозги, тела и раздробленные кости. – Я вижу во сне такие ужасные вещи, что, пожалуй, согласился бы вообще не спать, если бы знал наверняка, что не выбьюсь из сил[651].

Катастрофа поначалу кажется всего лишь зрелищем, но очень скоро она втягивает в себя зрителя, заставляет его в ужасе искать спасения, которое, однако, невозможно. Мгновенное отвлечение на подсчеты «смеха ради» – не более чем временная преграда, слабая попытка сопротивления нахлынувшей тревоге, которая выплескивается наружу в финальном признании. Сновидение остается источником вдохновения (поскольку Бодлер его записывает), но одновременно становится и объектом фобии и превращает в объект фобии сам процесс сна. Мне могут возразить, что «Предвестия разрушения» – текст с начала до конца вымышленный, а вовсе не запечатление реального сновидческого опыта. Допустим; в данном случае связь с реальным переживанием проверить невозможно. Но вот запись из «Вспышек» («Fusées»):

Что касается сна – страшного ежевечернего опыта, – то люди день за днем засыпают с какой-то отвагой, которую невозможно понять, если не знать, что они не ведают об опасности[652].

А вот письма Бодлера с многочисленными жалобами на страх – страх, который особенно обостряется в начале и конце сна:

‹…› Ни один из моих недугов меня не покинул; ни ревматизмы, ни кошмары, ни тревоги, ни это невыносимое ощущение, что любой шум бьет меня прямо в живот, – ни, что самое скверное, страх: страх скоропостижно умереть; страх слишком зажиться на этом свете, страх увидеть твою смерть, страх засыпания и страх пробуждения – и еще эта длительная летаргия, которая заставляет меня месяцы напролет откладывать самые неотложные дела[653].

Неудивительно, что страх перед засыпанием порой превращается в желание заснуть навеки: «Каждое утро я просыпаюсь с единственной мыслью: смогу ли я заснуть следующей ночью? Я хотел бы спать все время»[654].

Лекарство от этого страха, тесно связанного со сном, Бодлер ищет разом и в трудовой дисциплине («исполнять свой Долг»), и в тех духовных практиках, которые христианская традиция и в особенности различные монастырские уставы чуть ли не с самого начала предписывали для противостояния ночному Врагу: «Человек, творящий вечером молитву, подобен командиру, выставляющему часовых. Он может спать»[655]. Эта умиротворительная стратегия, как известно, не увенчалась успехом. Страх и его следствие, гнев, занимали в жизни Бодлера все больше и больше места. Во всяком случае, в «Бездне» (1862) – одном из прекраснейших поздних стихотворений – он сумел выразить неумолчную тревогу, которая не покидает сознание человека, даже когда он спит и видит сны:

У Паскаля была своя бездна, никогда его не покидавшая. –

Увы! все лишь пропасть – деяния, желания, сны,

Слова! и волосы мои встают на голове дыбом,

Когда их то и дело обдувает ветер Страха.

Вверху, внизу, повсюду глубина, песок,

Безмолвие, ужасное и манящее пространство…

На фоне моих ночей Бог своим умелым перстом

Рисует кошмар, многообразный и беспрестанный.

Я страшусь сна, как страшатся большой дыры,

Полной смутного ужаса, ведущей неведомо куда;

Я вижу за всеми окнами только бесконечность,

И мой постоянно мутящийся ум

Завидует бесчувственности небытия. –

О, если бы никогда не выходить из Чисел и Сущностей![656]

Бодлер говорит здесь о пространстве («ужасном и манящем»). Это то самое пространство, которое предстает перед нами во всех записанных сновидениях, рассмотренных выше. Добавим, что речь идет о пространстве-времени: бездна – это еще и неопределенный промежуток между жизнью, которой нанесен смертельный удар, и окончательной смертью; это промежуток между тем, что произносит жизни смертный приговор, и настоящей смертью. Промежуток расширяется до размеров вечности: «Заточен навеки в здании, которое вот-вот рухнет, в здании, которое точит изнутри тайная болезнь». Тревога порождается одновременным ощущением хрупкости жизни и необъяснимого промедления смерти. В этом открывшемся пространстве жизнь уже невозможна, но смертный покой еще недостижим. Отсрочка может принять форму доживания или же живой смерти: все уже покрылось трещинами, все знаки «предвещают» гибель, но обломки еще не раздавили сновидца; или, напротив, смерть уже наступила, но сознание упрямо сохраняется и после рокового мгновения.

В самом деле, если мы перечтем «Сон любознательного»[657], мы увидим, что самая болезненная отсрочка – промежуток между жизнью и смертью – приурочена здесь не к предсмертному мгновению, но к тому, которое наступает сразу после смерти и вместе с которым должно, казалось бы, прийти последнее откровение. Разумеется, перед нами литературное сновидение, созданное, возможно, под влиянием метафизических рассказов По и выстроенное ради юмористической концовки, проникнутой духом романтического разочарования. Самый очевидный вывод из этого стихотворения-басни глубоко кощунствен: замогильный спектакль, поставленный Богом, не оправдывает ожиданий. Впрочем, возможно извлечь из этого стихотворения и другой урок: сон ведет нас к смерти, но не приближает к «идеалу», не утоляет нашей жажды, обрекает нас на бесконечное ожидание:

Испытал ли ты, как я, сладостное страдание,

Удостоился ли ты слов: «О! странный человек!» –

Я должен был умереть. В моей влюбленной душе

Жило желание, смешанное с ужасом, особая болезнь;

Тревога и страстная надежда, без стремления к бунту.

Чем больше песка высыпалось из роковых часов,

Тем нестерпимее и пленительнее была моя пытка;

Все мое тело отдалялось от привычного мира.

Я был подобен ребенку, жадному до зрелищ,

Ненавидящему занавес, как ненавидят преграду…

И наконец мне открылась холодная истина:

Я умер, как и ожидалось, и лучи ужасной зари

Освещали меня. – И что же? это все?

Занавес поднялся, а я все еще ждал[658].

Жажда «нового» была так велика, надежда так сильна, что дело не могло не кончиться разочарованием: сверхъестественный мир так же неудовлетворителен, как и естественный. «И что же? это все?» – этими словами сновидец признает, что даже высшая реальность не может насытить потребность любопытствующего сознания в бесконечности; его удивление и неудовольствие – это упрямое нежелание отказаться от критики даже перед зрелищем замогильного мира. Негативность (способность отрицать) продолжает бросать свой вызов – из чего следует, что любознательность вдохновляема Сатаной: на следующей странице, в «Плавании», мы прочтем: «Любознательность терзает и гонит нас, / Точно жестокий ангел, бичующий солнца»[659].

Время, предшествующее вожделенной смерти, описывается нагромождением оксюморонов: «сладостное страдание», «желание, смешанное с ужасом», «тревога и страстная надежда», «пытка нестерпимая и пленительная»; но самым резким оксюмороном отмечено состояние после смерти: это поднятие занавеса (апокалипсис в точном смысле слова) без спектакля и ожидание без цели. Нетерпение умирающего остается неутоленным даже после кончины, несмотря на «ужасную зарю». Посмертное разочарование обуславливает ситуацию несчастливого послежития, нескончаемую не-жизнь, в которой не сбывается ни одно обещание: здесь нет ни райского блаженства, ни адских мук. Последний оксюморон заключается в том, что повествователь перешел в мир иной, но так и не дошел до чаемой награды, не увидел вожделенного зрелища. Он и к смерти подмешивает живую любознательность: так в других сновидениях за тот неопределенный промежуток, который человеку еще оставалось прожить, через слова Приговора или трещины в стенах проникала смерть. Перейден смертный порог или нет, сознание сновидца всегда пребывает в состоянии «живой смерти». После агонии все чувства агонизирующего остаются при нем. Иначе говоря, предфинальное состояние продолжается после того мгновения, которое должно было стать финалом…

Жизнь после отсроченной смерти весьма своеобразно проявляется в сновидении от 13 марта 1856 года (письмо к Асселино), которому Мишель Бютор посвятил увлекательное сочинение под названием «Необыкновенная история». В одном из эпизодов этого сна, когда Бодлер посещает бордель, пространство обретает форму «просторных галерей», превращающихся в музей: