Чернила меланхолии — страница 32 из 41

Пережить не только измену любимого, но и соблазн наложить на себя руки ради избавления от мук одиночества – испытание еще более тяжелое. Получается, что в отказе от самоубийства, способного возвратить утраченное спокойствие, страдальческого героизма куда больше, чем в добровольном расставании с жизнью. Неудивительно, что написанные в 1812 году страницы, осуждающие самоубийство, представляют собой настоящую религиозную апологетику страдания. Впрочем, легко заметить, что отказ от самоубийства объясняется не только его неэффективностью в качестве наказания. Г-жа де Сталь готова предложить отчаявшейся душе другой выход: чтобы положить конец страданиям, надо умереть в собственных глазах, отрешиться от себя, иначе говоря, заменить реальное самоубийство «самоубийством моральным»:

Смирение, достигаемое с помощью религиозной веры, есть род морального самоубийства, и именно этим оно столь противоположно самоубийству действительному; ибо отречение от себя имеет целью служение окружающим, а самоубийство, вызванное отвращением к жизни, есть не что иное, как кровавая тризна по личному счастью. (1, 185)

Отрешиться, освободиться от себя, привыкнуть «судить себя, как другого», отказаться от «личности», «чтобы раствориться в мировом порядке»: вот формулы, которые мы находим в «Размышлении…» 1812 года. Была ли г-жа де Сталь в самом деле способна на такое «смирение»? Во всяком случае, сочинения ее свидетельствуют о такой возможности. Как ни мало она была склонна отказываться от того, что она называет личным счастьем, она неустанно указывала на существование счастья внеличного, которое называла поочередно то философическим, то поэтическим, то религиозным. Моральное самоубийство возвращает сторицей все потерянное, ибо окружающее пространство вновь заселяется людьми: мы вновь существуем вместе со всем миром…

Тут-то и открывается поле для меланхолии. Душа, которая отрешилась от самой себя, душа, для которой личное счастье осталось в прошлом, душа, которая обрела спокойствие в «моральном самоубийстве», не может, однако, забыть о своей скорби. Она свыклась со смертью, она ее пережила; ее мысль сделалась замогильной. Поэтому она и теперь продолжает быть живой покойницей. В ее утехах есть что-то бесплотное, что-то напоминающее об усладах Элизиума: это утехи сладостной меланхолии. Эпитет не менее важен, чем само определение; он указывает на стигийскую, загробную разновидность меланхолии, отличную от той, которая толкает живых к смерти. В случае г-жи де Сталь речь идет – я на этом настаиваю – о меланхолии посмертной, финальной. Отсюда рассыпанные по ее текстам выражения вроде: «Меланхолия, последняя надежда несчастных» (1, 135); «Тот, кто еще может быть меланхоличен, может смиряться с горем, может сострадать самому себе, тот не несчастен» (1, 161); «Эта сладостная меланхолия, чувство, подобающее человеческому существу, плод человеческой судьбы, единственное сердечное расположение, которое оставляет размышлениям всю их действенность и всю их силу» (1, 164).

Здесь начинается писательство: в меланхолии, выражающей глубинное, преодолеваемое, но постоянно возобновляющееся страдание, г-жа де Сталь видит основу литературы северных народов – той литературы, которую она считает поэзией по преимуществу.

Таким образом, литература, плод меланхолии, приходит следом за решающим актом морального самоубийства. Поразительно сходство между определением реального самоубийства – «кровавая тризна по личному счастью» – и определением литературной славы – «яркая тризна по счастью». В двух этих формулах г-жа де Сталь дала точное определение тому слому, который стал уделом крупнейших писателей XIX века. Вступить в литературу – значит пожертвовать собой ради творчества, упразднить свое эмпирическое личное существование (то, в котором писатель бывает по-человечески счастлив или несчастен) ради иного существования, которое он ведет в своем творчестве. Бальзак, Флобер, Малларме отдают себя на заклание, самоуничтожаются, отрекаются от самих себя ради того, чтобы на их место в жизни встали их произведения.

Г-жа де Сталь предсказывает эту черту современной литературы. Но идет ли она по указанному ею пути до конца? На мой взгляд, она остается на пороге литературного самоубийства, так же как осталась на пороге самоубийства морального. В «Сафо» Алкей, желающий, чтобы Сафо целиком предалась служению богу Поэзии, обращает к поэтессе такие речи:

О, если, освободившись от земных страстей, ты захочешь наконец посвятить себя тому богу, от которого получила столько благодеяний, тогда, возможно, тебе однажды откроются тайны мироздания.

Но Сафо отвечает:

Тайна мироздания, Алкей, это любовь и смерть. Неужели ты полагаешь, что они мне неизвестны? (2, 708–709)

Сафо не желает отказаться от «земных страстей», потому что именно они, как ей кажется, открыли ей тайны мироздания. Изображая себя под именем Сафо, г-жа де Сталь не перестает оглядываться назад, туда, где личное счастье могло бы возродиться из руин. Она ожидает воскресения сердца, а не божественного призвания, не полного растворения во второй, литературной жизни. Героини, созданные ею, служат ей двойниками, но ее не вытесняют. Она не отреклась от собственной жизни ради того, чтобы даровать жизнь им. Творец в данном случае не приносит себя в жертву творению. Нашего сочувствия ищут не Дельфина или Коринна, а сама г-жа де Сталь. «Моральное» самоубийство, которое даровало бы им полноту литературного существования, не доведено до конца.

Чем это объяснить? Недостаточно сказать, что времена литературного экстремизма и терроризма в ту пору еще не наступили. Гораздо важнее констатировать, что для г-жи де Сталь жизнь, надежда, страсть остаются сильнее всего и притязают на главенство. Меланхолия г-жи де Сталь стремится установить какой-то «промежуточный» порядок между любовью к жизни и деспотическими требованиями литературы. Брошенная Нарбонном, г-жа де Сталь пишет трактат «О влиянии страстей…», но в то же время вступает в связь с Риббингом. Она приговорена к страданию, но упорно продолжает считать, что приговор может быть обжалован. Несмотря на монотонное «остинато»[871] страданий, она чудесным образом продолжает воспринимать существование как ряд новых событий, на основе которых можно помыслить новую будущность; новый избранник пробуждает старую химеру абсолютной взаимности, и за всеми воображаемыми смертями, которыми изобилует творчество г-жи де Сталь, мы ощущаем постоянное и настойчивое присутствие жизни, неизменную надежду на возможное счастье. Обманутые надежды возрождаются вновь. Хотя нам и удалось разглядеть у г-жи де Сталь сугубо современный разрыв между царством жизни и царством письма, нельзя забывать и о первостепенной важности противоположного тезиса, который она выдвигает не однажды: жизнь неотделима от литературы; литература черпает свои силы непосредственно в размеренной энергии жизни, в пережитом счастье:

Разумеется, чтобы хорошо писать, требуется сильное чувство, но оно не должно быть душераздирающим. Счастье необходимо для всего, и самая меланхолическая поэзия должна вдохновляться порывом, предполагающим силу и наслаждения умственные. (1, 838)

Это важнейшее заявление очерчивает пределы той драматургии отчаяния, которую мы только что обрисовали. У г-жи де Сталь всегда очевидно присутствие витальной силы, которая превращает стремление к смерти в воображаемую ипостась самой жизни.

В самом деле, размышления о любви, смерти, самоубийстве, о которых шла речь выше, не занимают ум г-жи де Сталь полностью. В ее время частная жизнь и жизнь общественная не смешивались. Разумеется, Жермене Неккер была знакома меланхолия. Но еще важнее для нее всегда было стремление к деятельности в политической сфере. Пережитые ею страдания она сумела превратить в материал для литературы и тем самым как бы отстранила их от себя. Сила характера, престиж, стремление излагать дорогие ей политические принципы уравновешивали у нее, хотя и не уничтожали полностью приступы меланхолии, притягательность и опасность которых она так прекрасно описала. Она по собственному опыту знала, что такое безнадежные влечения, но у нее хватило энергии для того, чтобы, после того как ее изгнали из Парижа, тайно покинуть Коппе и объехать всю Европу. В книге о Германии она рассуждает о Жан-Жаке Руссо и его меланхолии едва ли не как опытный клиницист:

Идея, которая, оставаясь неизменной, принимает, однако, тысячу разных форм, утомляет равно и своей пестротой, и своей монотонностью. Изящные искусства, умножая мощь воображения, умножают вместе с нею и остроту боли. Сама природа оказывается в тягость, если душа не пребывает с нею в гармонии; ее спокойствие, которое некогда пленяло, теперь раздражает своим равнодушием; чудеса мироздания тускнеют в наших глазах; все кажется призрачным даже в ярком сиянии дня. Ночь тревожит, как если бы темнота укрывала в себе тайну наших бедствий, а блеск солнечных лучей оскорбляет наше сердце, погруженное в траур. Где искать прибежище от всех этих страданий? Неужели в смерти?

И далее она сочиняет пространную утешительную речь, с которой следовало бы обратиться к Жан-Жаку Руссо: «…Главное дело гения – выказывать высшую доброту души» (2, 240)[872].

Пьер-Жан Жув, мастер промежутка

Читатель первой редакции «Пустынного мира» (1927)[873] с удивлением обнаруживает, что на последние страницы выплеснулся поток стихотворений Люка Паскаля, единственного уцелевшего героя этой книги, изобилующей жестокими поединками чувств, которые приводят всех остальных персонажей к гибели. Впрочем, о герое тоже нельзя сказать, что он уцелел: его жизнь практически исчерпалась, и только стихотворения показывают, что он еще существует. Поэзия рождается из мучительного угасания человека, чья история пришла к концу. Эти же стихотворения входят в сборник «Бракосочетания»: они написаны Жувом по следам любовного приключения Люка Паскаля. Фиктивная фигура, помещенная между писателем и стихами, указывает на длинны