Кайуа уподобляет «камешек со стесанными углами» барочным аллегориям земной тщеты, vanitas – жанру живописи, в котором меланхолия легко находила объект для печальных раздумий или для самопроецирования. Эти полотна почти совпадают во времени с опытом (также воображаемым), который Гофмансталь в своем знаменитом «Письме» приписывает лорду Чандосу, – опытом меланхолическим и вместе с тем экстатическим упоминанием в цитате из сочинения Гофмансталя на заключительных страницах «Реки Алфей». Кроме того, мы знаем, что цитирование – литературный прием, характерный для той же эпохи и связанный с особой манерой письма, на которой – в особенности у Роберта Бёртона[895] – лежит тень меланхолии.
В последних текстах Кайуа нет ни горечи, ни уныния. Меланхолия там неотделима от блаженного созерцательного состояния, которое она уравновешивает. Фичино назвал бы такую меланхолию «благородной», поскольку она не имеет ничего общего с парализующим оцепенением и может сочетаться с лирическим взлетом, с раскованностью воображения. В противоположность романтической меланхолии, побуждающей к иронии и разрывам, меланхолическое чувство разливается по бархатной прозе Роже Кайуа в момент возвращения, новой полноты бытия, когда Алфей, пересекший море, опять становится речным источником:
Чернилами, смолью, копотью, асфальтом и дегтем ночь напоминает мне о том, скольким я ей обязан. Тонкой перстью сожженных костей, черной гангреной, съедающей злаки, золой осужденных книг ночь напоминает мне о моем рождении. Я сын ночи[896].
Дитя ночи… Мы как будто слышим здесь отзвук слов гётевского Мефистофеля: «Я части часть, которая была / Когда-то всем и свет произвела. / Свет этот – порожденье тьмы ночной»[897]. Когда Кайуа в фильме о 15-м округе Парижа предстает в плаще и бархатной полумаске, он не просто примеряет театральный костюм. Не голосом ли Мефистофеля нашептаны фразы, воспевающие вечность камней, которая лежит по ту сторону образов, внушенных этими камнями художнику (в данном случае Дюреру), более того – по ту сторону времени, там, где уже исчезли род человеческий и все живое?
Как в самом начале, теперь существовала только пустыня, усеянная бессмертными камнями: среди них, полагаю, лежал и агатовый кругляш, хранивший в своей плотной прозрачности «наоборотное» солнце, и неприкаянный многогранник, схожие с геральдическими фигурами на никому не нужном гербе[898].
При подобном взгляде человеческий род – «поздний», «скоропреходящий», «заблудший» – предстает побочным явлением, ненадолго потревожившим минеральную вечность. Всего лишь частным эпизодом бесконечно более обширной длительности. В «Реке Алфей», оглядывая свою жизнь с такой же орлиной высоты, Кайуа называет частным эпизодом и весь тот период, когда он старался как можно точнее описывать праздники, игры, человеческие заблуждения: «Постепенно я пришел к выводу, что едва ли не все мои разыскания и труды были гигантским частным эпизодом, в котором я позволил себе замкнуться, который длился почти всю мою жизнь и охватил собой почти все мои книги»[899]. Это отречение от пройденного пути следует, без сомненья, отнести на счет новой ясности сознания, строго судящего чрезмерные притязания юности, – но, несмотря на тихую просветленность интонации, здесь налицо и разочарование в себе, без которого картина меланхолии не была бы полной.
Как известно, в молодости Роже Кайуа испытывал жгучий интерес ко всему таинственному и к «ночной стороне природы». Но это увлечение (сюрреалистический период) длилось недолго: почти сразу последовал резкий разворот – не столько в отношении к чарам ночи, которых он никогда не отрицал, сколько в способе на них реагировать. Лучше, рассудил Кайуа, воздавать почести ночной тьме, чем вступать с ней в противоборство, не говоря уже о том, чтобы по-мальчишески ее задирать. Таинственное осталось под прицелом, но теперь Кайуа смотрел на него иным взглядом, который, не позволяя себя обворожить, вооружился всей мощью разума. Позиция боевая – более того, двояко наступательная, позволявшая ополчиться и на таинственное как таковое, и на адептов «самопроизвольности» и легковесных восторгов. Задачи, стоящие перед воинствующей «ортодоксией», формулирует в этих запальчивых сочинениях сын не Сатурна, а Марса, не меланхолия, а гнев. Враги были названы: любое капитулянтство мысли, но в равной мере и узкий рационализм, опирающийся скорее на правдоподобие, чем на систематическую последовательность. С бодрым нетерпением Кайуа был готов безотлагательно перейти в атаку, дабы вернуть жизни здравый порядок. Этого, считал он, следует добиваться «всем своим существом». Значит, и порвать нужно было со всем и всеми: с существующим положением вещей, но даже в большей степени – с бунтарями, стремящимися лишь к новым формам рабства. Кайуа проповедовал аскезу, самопожертвование, любовь к опустошенности, вознаграждением за которые станет подлинная независимость. И отвергал по причине «слабости» и «несостоятельности» почти все формы собственно литературной деятельности, прежде всего – поэтические игры сюрреалистов. Права признавались только за строгим – следующим принципу связности и систематичности – осмыслением социальных фактов, по большей части трактуемых как природные объекты (из природы, полагал в ту пору Кайуа, можно почерпнуть, как в его знаменитых исследованиях миметизма, рабочие модели психологических и социальных механизмов поведения). Принципы послевоенного «структурализма», позже воспроизведенные в «Играх и людях», были ясно изложены уже в ранних социологических работах Кайуа.
Эта доктрина объявляла себя созданием «люциферовского» ума. Как она провозглашала, «маловероятно, чтобы в мире, который во всем предстает нам как единая вселенная, содержался непреодолимый разрыв между воспринимаемым и формами восприятия»[900]. В то же время она призывала к сухости знания:
По мере того как познание становится все взыскательнее и стремится все глубже проникать в свой предмет, на первый план выходят вопросы метода, организация знания становится важнее его материи, мы стараемся понять сам процесс нашего понимания. Мы интересуемся не столько тем, что познаем, сколько тем, как познаем, и постепенно именно это становится единственным предметом познавательных усилий. Тогда и достигается опустошенность – у исследования больше нет другого материала, кроме собственного синтаксиса. Дорога эта коротка, но все-таки вынуждает к величайшим жертвам[901].
Вместе с тем этот постулат о единообразном знании, соединяющем разные области, и о вселенной, целиком подчиненной стройным законам сочетаемости, не исключал того, что на уровне переживаемых мысленных установок Кайуа допускал противоречия, конфликты и даже своеобразное манихейство, определявшее зло как «разрастание», «вспухание», «брожение» – то есть благодушное самодовольство, деланную раскованность, пустопорожние разглагольствования:
Я записал тогда, не посмев ее обнародовать и в полной мере отнести к себе самому, безусловно утрированную максиму, звучавшую примерно так: «Я ненавижу зеркала, деторождение и романы: они населяют мир излишними существами, понапрасну нас отвлекающими»[902].
В пределе Кайуа призывал «брать сторону человека» «против самой природы» – пусть человек и не в состоянии отрицать свои природные корни. В годы, когда часто, и притом романтически, рассуждали о бунте, только такое «ужесточение позиции» казалось ему по-настоящему «плодотворным бунтом». Изначально общество (культура) предоставляет человеку единственную возможность выйти победителем в борьбе с природными силами:
Общество нам подобных помогает нам возвыситься над той глиной, чьим сомнительным потомством, несмотря на все усилия, мы остаемся[903].
Но враждебные силы – глина, природа – действуют везде и всюду, стараясь отвоевать утраченные позиции и сдвинуть в свою пользу ту границу, за которую отступает, держа оборону и пытаясь там суверенно править, трезвая мысль. Не успел Кайуа постулировать антиприродные свойства социальной жизни, как ему приходится признать, что враг уже проник внутрь нее и что ожидаемая поддержка отсутствует:
Неодолимая инерция постоянно вынуждает общество опускаться вновь на уровень природы, подчиняясь ее недостойным законам. Тем самым оно тоже становится отвратительным, и человек должен сражаться уже против него, стараясь внести в него другие, не столь низменные законы, которые он сумел для себя уяснить[904].
Тем самым общество в целом оказывается втянутым обратно в лоно первозданной глины, а ум, не желающий этому поддаваться, оказывается обреченным на почти полное одиночество: он пересчитывает товарищей по оружию, пытаясь их сплотить в общество частичное – элиту или последнюю когорту, – перед которым стояла бы задача практиковать «активную социологию», действующую наподобие техники, опирающейся на естественные науки:
Общество – это вторая природа, и ‹…› человеку по силам его упорядочить[905].
Мечта, от которой Кайуа со временем отречется, но которую надо было пережить сполна, чтобы довести дуалистический взгляд на мир до логической завершенности. Мечта, очерченная достаточно ясно, чтобы помочь Кайуа в изучении «духа сект», чьи стратегии и механизмы соблазнения он в дальнейшем сумеет описать как бы изнутри. Нельзя избежать впечатления, что эта мечта об активном господстве питалась фантазмом противостояния мягким, влажным, чудовищно плодородным силам (образы опасной женственности?), угрожающим поглотить тех, кем они завладеют. Эпизод из «Реки Алфей», где рассказывается о том, как товарищ по детским играм Кайуа утонул «в грязной жиже», среди развалин, оставленных войной, показывает, насколько ранним был опыт, отложившийся в сознании Кайуа навязчивым образом пагубной «глины»