Эти расспросы про сына, ждущего и признающего (или не признающего) отца, что вела сейчас Настя, на самом деле имели больше отношения к ней самой, нежели к судьбе Татьяны Дмитриевны. Ей хотелось представить встречу юного Николеньки – и Арсения. Как это случится? Какими они оба будут, как это произойдет? И когда, черт побери – когда это произойдет?
«Хотя, впрочем, – прервала она себя, – у маленького Николеньки уже есть отец. Хороший ли, плохой – а есть. И Арсений тут совершенно ни при чем».
Однако для Татьяны Дмитриевны разговор о собственном сыне имел еще некий тайный, подспудный смысл – это Настя поняла по огоньку, зажегшемуся в ее глазах. Словно неосторожное слово, признание вот-вот готовы сорваться с ее уст…
Настя решила не торопить ее – если человек в чем-то хочет признаться – все равно признается. Только он должен сделать это обдуманно – чтобы не жалел потом о случайно сорвавшемся слове. И не возненавидел бы того, кому признался.
И Настя увела разговор в сторону:
– А что же исследования Николая Арсеньевича? Его препарат?
Татьяна Дмитриевна, казалось, была рада перевести разговор со своего непутевого сыночка, Игорька, на любимого мужа, которым она очевидно гордилась:
– После того, как Николай вернулся, он не желал даже слышать о своих научных изысканиях. Я несколько раз заводила с ним разговор на эту тему. Николенька отвечал твердо: «Нет, с этим покончено. Раз и навсегда». Николай Арсеньевич пошел работать детским участковым врачом. Как раз имелось место – да и слава богу, что хоть на эту должность его, репрессированного, тогда взяли. Так он и остался на всю жизнь доктором Айболитом… Это Николай Арсеньич сам себя в шутку так называл. И дети-пациенты, и родители очень, очень его любили… Хотя потом, когда Николеньку наконец реабилитировали, ему несколько раз предлагали разные ответственные должности – и в больнице нашей, и даже в горздравотделе. Врач-то он был от бога… И я его уговаривала… Даже упрекала: «Что ж ты, Коленька, ни к чему не стремишься!… Ведь у тебя такие способности!…» А он мне однажды ответил… «Знаешь, – говорит, – какое присловье есть в лагерях? „Не верь, не бойся, не проси“. В ней, – сказал, – в этой поговорке, заключается весь кодекс тамошней жизни. Если будешь ей следовать, – может быть, выживешь. Вот и у меня, – говорит, – на воле есть свой кодекс жизни. Тоже – очень короткая заповедь. Всего три слова: „Не завидуй. Не жди. Не стремись“… И он, мой Николенька, по этой заповеди все тридцать лет после лагеря и прожил… Никуда он не стремился, ничего не ждал и никому не завидовал…
– Ох… – вздохнула Настя. – Сильно Николаю Арсеньевичу заключение крылья-то обожгло… – прошептала она, а сама невольно подумала о своем: «Каким Арсенюшка-то станет, когда оттуда вернется?»
– Но вот перед самой смертью… – задумчиво проговорила Татьяна Дмитриевна, и Настя поняла, что та вновь погружается в воспоминания. – Перед кончиной, после того, как у Николеньки уже второй инсульт случился, он лежит – и вдруг мне шепчет: «Вентиляция… Вентиляция…» Я сначала думала, что он бредит, а он опять настойчиво так: «Вентиляция!…» И пальцем тычет… Тогда взяла я стул, отвертку… Залезла на стул – оглянулась на него, а он кивает благодарно: мол, все правильно делаешь. Развинтила я решетку – а там тетрадь. Старая, ветхая, пыльная, листы желтые. Николенька разулыбался: мол, правильно. Потом меня к себе подзывает. Шепчет: передай, – говорит, – ее Арсенюшке нашему. А на следующее утро он умер…
Татьяна Дмитриевна утерла слезу. Потом преодолела себя и сказала преувеличенно бодрым голосом:
– А давай, Настя, еще с тобой вина тяпнем!
Пока Настя разливала по бокалам «Улыбку», бабуля достала из прикроватной тумбочки завернутый в газету сверток. Развернула. Под газетой была тетрадь – похоже, та самая тетрадь Николая Арсеньевича: старая, ветхая, желтая…
– Давайте, за помин души Николеньки, не чокаясь… – провозгласила Татьяна Дмитриевна.
А когда они выпили, сказала:
– Николенька эту тетрадь Арсению завещал – да думаю, большой беды не будет, если я ее тебе, Настя, передам. Кто знает, сколько мне еще осталось. Вдруг я и не дождусь Арсения.
Она протянула тетрадку Насте. Та машинально перелистала ее. Желтые листы исписаны мелким, но разборчивым почерком. Мелькает кое-где латынь.
– Насколько я поняла, – продолжила Татьяна Дмитриевна, – здесь собраны все его рецепты. Есть ли тот самый, антираковый, из катрана, – не знаю. Не смотрела. Не могу на это смотреть. Поглядите, Настенька, сами. Авось вам с Арсением пригодится.
Настя машинально взяла тетрадь. А старушка продолжала:
– Может – я все думаю – тогда, в сорок шестом году, мой муж в самом деле великое открытие совершил?… Только поспешил он! Слишком прямодушным оказался, настоящим Дон Кихотом! Может, если б он перед тем, как выступать на собрании, доверился – я бы его уберегла? Смогла бы его убедить не лезть на рожон на том собрании, проявить дипломатию, хитрость… Может, я бы его не только от лагерей избавила – но и помогла бы ту работу завершить? Работу, ради которой его, может, бог в этот мир призвал?
– Ох, не корите себя, миленькая Татьяна Дмитриевна, – вздохнула Настя. – А то я тоже начну себя ругать – за Сенюшку… За то, что я чего-то для него не сделала. Или что-то сделала не так… И плакать буду…
– А давай поплачем, – ровным голосом (будто предлагала еще вина выпить) произнесла Татьяна Дмитриевна. – Как врач говорю: помогает.
И Настя вскочила со стула, бросилась к ней в объятия и зарыдала.
…Настя провела в Южнороссийске два дня. Они с Татьяной Дмитриевной подолгу гуляли по набережной у моря. Смотрели на свинцовые осенние волны, дышали воздухом – влажным, осенним, но все-таки теплым (в сравнении с московским)…
Они много разговаривали. Бабушка Арсения, казалось, всю свою жизнь торопилась рассказать Насте. И молодость свою, студенческую, военную; и короткое послевоенное счастье с обожаемым Николенькой; и долгие годы ожидания, когда неизвестно, дождешься ли любимого человека… И про спокойное счастье последних лет, про их тихую и ладную жизнь с Николаем Арсеньичем… Рассказывала и про сына их непутевого Игорька (отца Сени), и про его нескладную жизнь и очень недолгое счастье…
Настя тоже много о чем поведала бабуле: о себе, Арсении, матери, бабушке с дедом… О крохе Николеньке, о неудачной жизни с нелюбимым мужем… Она ловила себя на мысли, что ни с кем из московских подруг – ни, тем более, с матерью – она не была (и не могла быть) настолько откровенной, как с этой пожилой, ставшей ей такой близкой женщиной.
Когда Настя уже уезжала в аэропорт – таксист ждал, вещи были погружены в багажник – Татьяна Дмитриевна обняла ее во дворе, крепко-крепко, словно прощаясь навеки, прижалась, а потом отстранила Настю и протянула ей большой желтый конверт.
На конверте было написано нетвердым, старческим почерком:
Только для Арсения и Насти. Вскрыть после моей смерти.
Когда самолет «Ту-154», уносивший Настю в Москву, едва оторвался от взлетной полосы, она полезла в сумочку.
Достала конверт, переданный ей напоследок Татьяной Дмитриевной.
В ряду она сидела одна: соседей никого, через плечо никто заглядывать не будет.
«Прости, бабуленька, – прошептала она. – Не буду я ждать твоей смерти. Я – любопытная».
Настя вскрыла конверт. В нем оказались два письма – старых, выцветших. Написаны они были хорошо знакомым ей почерком.
Содержание писем оказалось настолько ошеломляющим, что Настя до самой Москвы просидела в своем кресле, свернувшись в клубочек, как в детстве. Сидела не шевелясь, уставив невидящий взгляд в иллюминатор, за которым неслись клубы серых зимних облаков.
Воля. Воля!
Вот что потрясло его больше всего.
Свобода. Он мог идти, куда хотел. Смотреть, на что хотел. И делать, что хотел.
До отправления пассажирского поезда Соликамск – Москва оставалось еще два часа, и Арсений отправился просто бродить по городу. То, что он мог без цели, без смысла идти, куда глаза глядят, доставляло ему неизъяснимое наслаждение.
Его занесло в район, застроенный одноэтажными частными домами. Он шел по сугробистой улице, заглядывая мимоходом в окошки. И его все удивляло и умиляло.
Занавесочки на окне. А за окном – комнатный цветок. И чайник. А между рамами лежат вата и яблоки. На подоконнике стоит гриб: коричнево-бурая жижа в трехлитровой банке.
Видеть это все – и занавесочки, и чайник, и комнатные цветы – было удивительно. Он настолько, оказывается, соскучился по этим милым мелочам, символизирующим дом, семью, уют! А ведь в лагере он даже забыл про их существование. Вычеркнул их из памяти!…
И теперь даже домашний гриб на подоконнике – страшный, лохматый, ранее Арсению ненавистный – казался настолько родным, что он готов был расцеловать банку.
На веревке висело закаменевшее белье – простыни и подштанники.
И оно, это белье, свободно покачивающееся от ветра, тоже было символом воли.
Снег скрипел под кирзачами. Морозное дыхание столбом, как дым, поднималось вверх. Ноздри индевели от холода.
Откуда-то донеслась музыка. Арсений остановился. Мелодия была странная, никогда им не слышанная. Пели на русском языке – но непривычным, ломким, каким-то не советским голосом.
Певец делал странные ударения на словах и голос его звучал (неожиданно для песни, исполняемой на русском языке) со сдержанной страстью. «Я! – выкрикивал певец. – Хочу быть с тобой! Я так! Хочу быть с тобой! – а потом низким, яростным голосом: – И я буду с тобой…»
Песня, доносившаяся из чьей-то открытой форточки, из какого-то домика, зацепила Арсения. Заставила его остановиться, замереть.
И он, мгновенно взбудораженный песней, против желания, вспомнил ее. Настю. Вспомнил ту, чей образ – взгляд, улыбку, дыхание – он старательно избегал вспоминать все эти долгие годы. Ту, о которой он заставлял себя не думать все эти тысячу с лишним дней – и тысячу с лишним ночей…