— Есть у меня свой человечек среди работников комбината. Так вот, он утверждает, что видел возле гаражей у Гнилого оврага мальчишек, и среди них сына Лукашина, Павла…
— Павел — это сын Николая Афанасьевича.
— Я так и подумал, — кивнул головой Щупляков. — Но самое неприятное — под этими художествами мой человек обнаружил подпись: «Лига спасения России».
— Да ты что? Серьезно?
— Более чем. Хотя уверен: никакой лиги не существует. Мальчишеские фантазии и чтобы было пострашнее.
— Да-а, — протянул Улыбышев. — Это дело серьезное. Если Угорский об этом пронюхает, то шуму будет много. Чего-чего, а раздувать из мухи слона он умеет. И тогда эти мальчишки могут предстать скинхедами, фашистами, русским националистами и даже террористами. Подхватит телевидение, западная пресса, и все в том духе, что нынешним порядочным бизнесменам в таких условиях остается выживать, используя аналогичные методы. И, разумеется, на этих мальчишек можно будет списать многие преступления, которые творят Осевкин, милиция… тьфу ты, черт! — все время забываю, что она у нас уже называется полицией! — и все остальные городские власти.
— Угорский — это не тот тележурналист, который прославился в Москве подглядыванием в постели некоторых знаменитостей? — спросил Щупляков.
— Он самый. А ты что, за два года с ним так и не познакомился? — спросил Улыбышев, и в голосе его Щупляков уловил сомнение.
— Не было ни повода, ни желания, — ответил он, передернув плечами.
— Признаться, меня и самого этот грязный тип мало интересует, — признался Улыбышев. — Знаю, что здесь он подвязался редактором местной газетенки… после того, как прежнего редактора, Мирона Дьяченко, нашли убитым в старых армейских бараках. Находится на содержании у Осевкина. Сволочь порядочная. Настоящая его фамилия Гренкин. Но у нас он проходит как Гречихин. Угорский — его псевдоним.
— Это что — двойной псевдоним?
— Не знаю: я документов его не видел. Зато знаю, что он сидел в конце восьмидесятых. Если верить тому, что он говорит, сидел за правду.
— Все они теперь говорят одно и то же, — отмахнулся Щупляков. — А копни поглубже — наркотики, валюта, спекуляция…
— Вот именно. А кое для кого это было чуть ли ни смыслом существования. И сегодня они у руля, — подхватил Улыбышев. И тут же потух. — Надеюсь, газетенку его в руках ты держал, уровень ее себе представляешь, следовательно, и уровень самого редактора.
— Держал. Представляю. Ее даже желтой не назовешь. Что-то вроде отхожего места общего пользования. Это и есть самое страшное, — произнес Щупляков звенящим голосом.
— Самое страшное не это, — качнул мослаковатой головой Улыбышев. — Самое страшное, что мы с этим смирились.
— Уж не хочешь ли ты, Алексей, вернуть прошлое?
— Нет, не хочу. Во-первых, это невозможно. Во-вторых, не нужно. Или мы с тобой мало натерпелись в том своем прошлом от дураков в больших погонах?.. Извини, я не имею в виду твоего отца, — поправился Улыбышев. — И я не о прошлом говорю, а о рабской покорности — с одной стороны, и хамстве — с другой. Однако, судя по надписям, что появились в городе и на комбинате, эта покорность подходит к своему пределу, — уже более спокойно закончил он, и Щупляков понял, что бывший его командир над этим думает и никак не может смириться с тем, что произошло в начале девяностых.
Некоторое время молчали, каждый о своем. Улыбышев о том, что зря он разоткровенничался перед человеком, которого, собственно говоря, совершенно не знает; Щупляков о том, что связываться с таким человеком, как Улыбышев, опасно: еще вовлечет в какую-нибудь авантюру, из которой не выберешься. Но выбора не было, а двойственное свое положение надо как-то приводить к одному знаменателю, что невозможно сделать без посторонней помощи.
— Давай еще выпьем по одной, если это не во вред твоему здоровью, — предложил Улыбышев и, не встретив отказа, разлил водку по рюмкам. — Предлагаю выпить, чтобы покорность эта и терпение поскорее перешагнули свой предел.
— Поскорее — вредно. Должны созреть известные условия: верхи не могут, низы не хотят, — напомнил Щупляков, на что Улыбышев не ответил ничего, лишь глянул на своего бывшего сослуживца с любопытством и недоверием к его приверженности марксистским догмам.
Выпили, закусили.
Щупляков, подняв руку, посмотрел на часы.
— Спешишь? — вскинулся Улыбышев.
— Есть немного. Ты хотел что-то сказать…
— Хотел спросить. Что за шишка появилась у вас на комбинате? Нескин — знакомая фамилия. Только не могу вспомнить, откуда.
— Он вместе с Осевкиным произвел рейдерский захват этого комбината в конце девяностых.
— Да-да-да! Как же это я позабыл! — воскликнул Улыбышев. И, качнув седой головой: — Память стала уже не та. Впрочем, меня в ту пору в городе не было. — Затем спросил: — Что ты еще знаешь об этом Нескине?
— Да не так уж и много. Родом из Одессы. В начале семидесятых семья перебралась в Москву. Его отец, Давид Моисеевич Еловский, был директором одного из московских ресторанов, числился «теневиком», сел на большой срок с группой таких же прохиндеев. Его сын, Аарон, взял фамилию матери. Ну и, как говорится, яблоко от яблони… Сейчас живет в Германии, у нас представляет концерн братьев Блюменталей. Это те, которые вывозили в Израиль доллары чемоданами. На их же деньги построена наша Фукалка. Приехал ревизором. Вот, собственно, и все, что я о нем знаю. Зато знаю наверняка, что такие, как Осевкин, до сих пор ходят под такими наставниками, каким является Нескин. И так называемая десталинизация, которую они затеяли, сидя за бугром, им понадобилась для того, чтобы не получить в конце концов деельцинизацию со всеми вытекающими последствиями.
— Что ж, их понять можно: с нахапанными деньгами и властью еще никто так просто не расставался, — произнес Улыбышев. Затем в раздумье пожевал губами, точно решая какую-то трудную задачу. Щуплякову даже показалось, что он хотел что-то добавить или предложить, но в последнюю секунду передумал.
В окно постучали.
Оба обернулись и увидели за стеклами смутное пятно человеческого лица.
Улыбышев хотел подняться, но пятно исчезло, затем послышались голоса — мужской и женский, дверь отворилась, заглянула Гюля и сообщила:
— К нам Сорокин.
— Пусть подождет на кухне, — распорядился Улыбышев, испытующе глянув на Щуплякова.
Тот сразу же поднялся, стал прощаться.
— Погоди минутку, — произнес Улыбышев. Затем спросил: — Как мы будем связываться, если что?
— По мобильнику, — ответил Щупляков.
— Мобильник не годится. Ты вот что… У меня тут есть армейские рации: остались с прошлых времен. Их не засекут. Сейчас принесу, — сказал Улыбышев и вышел.
Его не было минут пять. Вернувшись, он протянул Щуплякову пакет. Спросил:
— Как пользоваться, не забыл?
— Разберусь, — ответил Щупляков, засовывая сверток в карман.
Улыбышев вышел проводить. Проходя по коридору, Щупляков увидел в полуоткрытую дверь кухни знакомый профиль человека, работающего на комбинате бригадиром наладчиков. В голове промелькнуло: «Улыбышев и Сорокин. Какая между ними связь?»
И, будто отвечая на его вопрос, за спиной раздался негромкий голос хозяина:
— Сосед мой. Живет тут неподалеку. Заядлый огородник.
Возле калитки они расстались. У обоих осталось ощущение ненужности и бесполезности этой встречи. И даже какая-то неловкость от нее. Доверие, возникшее между ними на какие-то мгновения, растаяло, и дело заключалось даже не в том положении, которое каждый из них занимал в настоящее время, не в тех словах, что были произнесены, а в том прошлом, которое никуда не ушло, продолжая оказывать влияние на их мысли и поступки.
Улыбышев долго смотрел вслед уходящему в полумрак слабо освещенной улицы Щуплякову. Но тот так ни разу и не оглянулся.
Глава 11
На даче у генерала Чебакова по всей усадьбе горели гирлянды разноцветных фонарей, освещая бронзовые стволы вековых сосен, дорожки, полянки, укромные беседки и длинные ряды столов, расставленных перед причудливым зданием усадьбы, на площадке, выложенной гранитными плитами. Между столами сновали официанты в белых костюмах и официантки с длинными ногами, в коротеньких белых юбочках, с оголенными животами, пупки которых обсажены липовыми жемчужинами, с полуобнаженными грудями, между которыми тоже что-то блестело… и на нижней губе, и на крыльях носа, и, разумеется, в ушах; разноцветные татуировки на плече и бедре особенно притягивали взгляд резким контрастом со всем остальным, а завершала костюм белая же накрахмаленная кружевная наколка.
Генерал-полковник Чебаков сидел за отдельным столом, выдвинутом из рядов других, окруженный правнуками и правнучками. Он хмурился, провожая взглядом длинноногих девиц, с тоской поглядывал по сторонам, где суетились какие-то люди, и желал только одного, чтобы все это скорее закончилось. Но торжественная часть только набирала обороты, на отдельном столе росла гора подарков — и все больше сабли, шашки, кинжалы разной формы и отделки. Были тут самурайские мечи и не самурайские тоже, алебарды и два копья с червленым щитом, на котором красовался генеральский герб, сочиненный в какой-то московской мастерской по заказу пронырливого внука, будто его дед происходил из дворян, а не из крепостных крестьян Вологодчины.
День выдался хлопотным, старый генерал устал, чувствовал недомогание, но держался, надеясь, что через полчаса-час сможет уйти, оставив гостей праздновать хоть до утра. Он понимал, что его юбилей лишь повод для пиршества его родственников и местной элиты, что им до фонаря генерал и его переживания, его прошлое и смутное будущее, что они давно живут совершенно другой, непонятной для него жизнью, которую он и не желает понимать, тем более принимать. И ни то чтобы его положение стало хуже в материальном плане по сравнению с восьмидесятыми годами, то есть незадолго до того, как все начало рушиться. Даже, пожалуй, наоборот: эта шикарная усадьба, хотя и слишком вычурная для его прямолинейного взгляда, эти столы, заваленные яствами и напитками на все вкусы, высокое положение внука в заштатном Угорске, а некоторых родственников — в самой Москве, — да всего и не перечислишь, и все это его, генерал-полковника, стараниями, когда он имел власть и мог запросто входить почти в любые московские кабинеты, в которых хорошо понимали, что дети их и внуки есть не только продолжение рода, но и дела своих отцов и дедов, а потому и тянули их наверх, и подталкивали, хотя далеко не все обладали способностями, чтобы соответствовать своему положению. Но в те поры способности не имели большого значения — лишь бы не окончательный дурак. Имели значение идейно выверенные речи и соблюдение определенных правил поведения, а что стояло за этими речами, никого не интересовало. Теперь эта общность людей называется элитой, а в те поры такое название лишь подразумевалось, и люди эти уже тогда говорили одно, а думали совсем другое. Они и теперь оставались людьми своего круга, одних интересов, воспитания и прочая и прочая, хорошо понимающими, когда, где и что можно и нужно говорить, а о чем даже не упоминать, потому что между ними издавна существовало незыблемое правило: дурак не заметит, умный не скажет. И никто, разумеется, не хотел выглядеть дураком.