— И что? — подал голос четвертый игрок, пенсионер Терентий Емельянович Негрудин, круглая голова которого была сплошь покрыта седой щетиной, и, подумав, поставил дупель-шесть, громко при этом крякнув.
— Как что? Откудова ж мне увидать, если я за рулем? Может, кто и заходил. Не сама же она, эта надпись, образовалась. Одному ее не сделать. Тут и лестницу надо приставить, и передвинуть ее, и отнести потом, и стоять на шухере. Тут двоим-троим едва управиться. Да и не днем они делали — в этом вся штука. И не кистью, а из баллончика. Стал быть, охране и отвечать.
— Оставит их Осевок без зарплаты — попрыгают тогда, — заметил один из болельщиков.
— Это точно. Это как пить дать, — согласились остальные, кто кивком головы, кто голосом.
— Можно подумать, что мы ее каждый месяц получаем, — огрызнулся Будников и на всякий случай огляделся по сторонам.
И кое-кто тоже огляделся и даже неодобрительно посмотрел на Будникова.
На некоторое время разговоры замерли, слышался лишь стук костяшек, но уже без былого азарта: каждый прикидывал, чем нынешнее происшествие отзовется на них самих, потому что у Осевкина такое правило: если кто из бригады, отдела или там еще откуда, допустил какой промах, в ответе и все остальные. Круговая порука — вот как это называется. Чтобы каждый следил за каждым. Как в тридцать седьмом. И даже хуже.
Ясное дело, у Осевкина все схвачено: у него и суд, и местная полиция, и выборная власть по струнке ходят. Сам мэр Чебаков к нему в кабинет на доклад является, все под его дудку пляшут. А к работникам своего комбината Осевкин относится как к собственным рабам, месяцами не выплачивая зарплату, и не потому, что нет денег, а потому, что всегда находит упущения в работе. Или так загрузит человека всякими обязанностями, что тот и рад бы их осилить, да не потянуть одному то, что под силу десятерым. А Осевкину только того и надо. Он ходит, окруженный своими костоломами, да скалится, да лезет в каждую дырку, не доверяя никому. Даже при советской власти ничего подобного не случалось. Бывало, что и ночами работали, и в праздники вкалывали, и платили за сверхурочку гроши, но чтобы оставлять людей совсем без зарплаты — до такого не доходило. Вот и думай, что лучше: прошлое или нынешнее? То вроде бы не очень-то, а нынешнее так и совсем ни в какие ворота. И что в таком случае делать? Ну, написал кто-то там что-то… А принесет ли эта писанина пользу? Если и принесет, то лишь одному Осевкину.
В осевкинской церкви, единственной на весь город, потому что все прочие были разрушены, какие в двадцатые, какие во время войны, зазвонили к вечере.
Все головы повернулись в сторону сквера перед воротами комбината и плывущим над верхушками еще молодых деревьев синим куполам с золочеными крестами. Но никто с места не сдвинулся. Хотя, кто его знает, может, встать надо, как при исполнении гимна в общественном месте? Или перестать тасовать костяшки? Даже вот так вот — без особого шума, осторожненько шевеля руками, будто рядом в коляске спит ребенок. Ну до того странная жизнь пошла, что не знаешь, где можно чихнуть, а где и дышать не моги в полную силу. И что делать в подобных случаях? Правда, время от времени по ящику показывают, как где-то доведенные до отчаяния люди пытаются перекрыть дороги, где-то устроить демонстрацию или объявить голодовку, а только власти быстро всех приводят к соответствию с помощью вездесущего ОМОНа. Мол, смотрите, и с вами будет то же, если вздумаете брыкаться. Неужто во всех иных местах терпят и молчат? И как долго еще терпеть? И что за люди служат в этом чертовом омоне-опоне, не знающем жалости ни к старикам, ни к женщинам? А еще поговаривают, что после того, как переименовали милицию в полицию, ОМОН тоже переименуют — и будто бы даже в жандармерию. Дожились, мать их растак и разэдак! Видать, власть решила стереть даже воспоминания о революции и советском периоде жизни и показать народу, что всякая попытка изменить снизу существующие порядки — пустая трата времени и сил. И очень для того же народа вредная и опасная.
А перезвон колоколов все тек и тек над Угорском, сзывая верующих в божий храм.
И вот уже опустели лавочки, занимаемые бабушками с внучатами, захлопали подпружиненные двери подъездов «хрущеб», из них стали выходить пожилые женщины и выползать древние старухи, повязанные косынками. Не так уж много, но все-таки, все-таки…
— Емельяныч! — толкнул локтем Негрудина Артем Сорокин. — Гля, твоя Матвеевна пошкандыляла.
Негрудин повернул свою щетинистую голову, некоторое время смотрел вслед своей жене, затем, аккуратно положив остатки домино на стол, принялся кряхтя, помогая руками, перекидывать ноги через лавку.
— Ты б хоть партию-то доиграл! — возмутился Дениска Кочнев. — Вот и садись с тобой!
— Ничо, Михалыч доиграет, — буркнул Негрудин и тоже потопал в сторону церкви, отмахивая руками, будто генерал на параде.
Михалыч, — он же Кузьма Михайлович Руканов, — пятидесятилетний слесарь ремонтных мастерских, с готовностью занял освободившееся место. Но не успел он поставить и двух костяшек, как Сорокин шлепнул по столу и возгласил «рыбу».
Все загалдели, кто от радости, кто от огорчения.
Как раз в это время подошел к играющим, позванивая ключами от машины, Антон Печнев, длинноногий нескладный парень лет тридцати, с бородой и усами скобочкой, с лохматой прядью волос, перевязанной шнурком от ботинка и спадающей на спину. Было известно, что он работает в Москве продавцом в магазине автозапчастей и будто бы (похвастался как-то) неплохо зарабатывает. Неплохо, а машина у него старая — «Москвич-семерка», доставшаяся от отца, и одевается он в потертые джинсы и куртку. А там кто его знает. Народ нынче пошел такой, что слова не скажет, чтобы не соврать.
— Мужики! — воскликнул Антон. И еще раз повторил: — Мужики!
— Ну что — мужики? — спросил Дениска Кочнев. — Нинка твоя родила, что ли?
— Не! Вот вы тут сидите, и вам хоть бы хрен по деревне, а на гаражах у Гнилого оврага, промежду прочим, такое написано, такое, что если бы Осевкин прочитал, его бы кондрашка хватила — это уж как пить дать.
— И что там такое написано? — напрягся почему-то Артем Сорокин.
— А вот поди туда и почитай. Пока маляры не замазали, — нагнетал еще большее напряжение Печнев. Но не выдержал и продекламировал, и даже с выражением: — «Осевок-паскуда! Отдай рабочим заработанные ими деньги! Иначе будет хуже!» Вот что там написано.
— Да ты что? — изумился кто-то.
— А вот вам и что, — наслаждался Печнев. — Вот такими вот буквами, почти от самой от крыши до самой земли! — показал он руками.
И все полезли из-за стола. И гурьбой двинули к гаражам. Только Сорокин развел руками, виновато пояснив:
— А мне, мужики, домой надо. Жена велела хлеба купить. Тем более что завтра с утра опять на работу. Бывайте здоровы!
— И тебе не хворать, — ответил кто-то.
— Все в субботу отдыхают, а у нас все не как у людей, — проворчал Будников, работающий в бригаде Сорокина, которому тоже завтра с утра идти на работу. Он переглянулся с бригадиром и, будто оправдываясь перед ним: — Пойду гляну. — И пустился следом за всеми.
Глава 5
Негрудин шел в церковь не потому, что на старости лет бывший член партии поверил в бога, а потому что… а он и сам не знал, зачем туда ходит время от времени. Когда его, семнадцатилетнего парнишку, едва закончившего десятый класс, тощего от недоедания, призвали в начале сорок четвертого в армию и послали на ускоренные курсы артиллерийского училища, о боге он даже и не думал. И в поезде, увозившем его на фронт по железной дороге, вдоль которой тянулись страшные раны, оставленные на земле пронесшейся по ней войной, никто о нем не вспоминал. Да и о ком вспоминать, если никакой сверхъестественной силы не существует, а есть человек и законы природы, открытые учеными? Но впервые попав со своей батареей под бомбежку на Третьем Белорусском в районе Кёнигсберга, о боге Негрудин вспомнил, и, лежа в воронке, твердил одно и то же: «Господи-Иесусе! Господи-Иесусе!» — забыв от страха, зачем тревожит того, кого нет в природе. И чем ближе падали бомбы, тем чаще соскакивали с его языка эти два слова, при этом сам Негрудин был уверен, что в адском грохоте, вое и визге никто из его товарищей или, тем более, командиров и политруков, не расслышит его, офицера и комсомольца, отчаянных молитв. Потому что в те мгновения просить о милости было больше некого, а так вроде бы и не очень страшно, и остается какая-то надежда, что вдруг Он все-таки существует и услышит. И поскольку Негрудин остался жив и даже не был ранен, то, как ни крути, а что-то его спасло. Или кто-то. Может, и бог. Потому что ученые — это одно, комсомол и звездочки на погонах — тоже, а жить хочется сейчас. И многие потом признавались, виновато улыбаясь, что был и с ними подобный же грех. Грех не грех, а бог его знает, как это назвать, если смотреть на подобные отступления от истины с научной точки зрения и марксизма-ленинизма.
И вот, когда жизнь почти прожита и явно подходит к концу, что-то опять сдвинулось в душе Терентия Емельяновича, тем более что ни комсомола, ни партии, ни той страны, что он защищал мальчишкой, — ничего этого не осталось, и не к кому пойти и поделиться своими сомнениями. А в церкви… не то чтобы есть с кем поделиться, а сам будто бы раздваиваешься и делишься сам же с собой, пытаясь пристегнуть еще что-то, тебе не понятное, а потому и притягательное. Умирать, как ни крути, скоро, а хочется, чтобы умереть не с пустотой в душе, образовавшейся в последние годы, а с каким-то наполнением.
Перед папертью Негрудин вытер о траву свои потрепанные босоножки, преодолел несколько ступенек и, как всегда, обратил внимание на бронзовую доску, на которой рельефно выступали буквы и слова, сообщавшие всем желающим: «Сей храм Божий воздвигнут радением и любовью к ближнему раба Божия Осевкина Семена Ивановича, преисполненного истинной веры во всемогущество Господа нашего, Иисуса Христа, и освещен митрополитом Илларионом в 2008 году от рождества Христова». Не обратить внимания на эту доску не было никакой возможности, потому что прикреплена она сбоку от входа, всегда начищена до блеска, так и притягивает взгляд любого, кто приближается к двери. И всякий раз Терентию Емельяновичу хочется сделать что-нибудь такое… плюнуть на эту доску или еще что, но он воздерживается, торопливо крестится на лепную и раскрашенную икону над дверью, изображающую лик Христа-Спасителя. При этом не может отделаться от ощущения, что крестится не на икону, а на сияющую б