Седловину священных гор,
Где рождается солнце-тойон,
Растоптали как творог, богатыри,
Сравняли с темной землей.
Огорчилось солнце-тойон,
Отвратилось от мира совсем
Светлой своей стороной,
Повернулось к миру оно
Черной своей стороной.
1. Два калеки, три твари и кто-то шестой
Сгинула дивная юрта, как не бывало. И зеленый луг сгинул. Вместо них – каменистая осыпь: один неверный шаг, и скатишься в речку. Вон она, плещет-бурлит, по порогам белкой скачет.
Речка никуда не делась. И колодец с жижей тоже. Я валялся на самом краешке. Снизу пахну́ло тошнотворным смрадом, и меня чуть не вывернуло наизнанку. Торопясь, я откатился подальше от вечно голодной пакости. Не хватало еще обратно сверзиться! И как я эту вонь выдержал?! Это потому, что внизу я боотуром был. А сейчас – усохший. Силы кончились, вот и усох.
Еще чуть-чуть, и усох бы до смерти.
Как это все-таки здо́рово: лежать на спине, дышать чистым воздухом! Надо мной затягивалась дыра в облаках. В дыре болтался, извиваясь змеей, золотой волос – кто-то проворно втягивал его назад на небо.
Кто меня вытащил? Кого вытащил я?
Смутно помнилось: я вцепляюсь в спасительный волос, другой рукой, обжигаясь и рыча, шарю в гибельной топи, ищу неведомого друга. Эй, ты! Ты, кто поддерживал меня на плаву! Ты где? Ага, нашарил. Хватаю. Выскальзывает. Хватаю. Волос натягивается тетивой: вот-вот порвется. Жилы натягиваются тетивой: вот-вот порвутся.
Дальше – не помню.
Рядом зашевелились. Я с трудом приподнялся, опираясь на локоть.
– Я очень рад, что вы живы, уважаемый Юрюн Уолан.
Металл вперемешку с человеческой плотью. Не поймешь, где заканчивается одно и начинается другое. По лицу, шее, плечам, по всему телу Баранчая пузырились волдыри. Там, где они лопнули, мокрели багровые язвы. Железо покрыла короста ржавчины, от нее отслаивались чешуйки, опадали рыжей хвоей. В груди и животе зияли рваные дыры. Я видел, как в утробе Баранчая что-то шевелится, перетекает, пузырится. В белесо-розовой слизи тускло отблескивала сталь.
– Я тоже рад! Я…
Голос подвел, но я справился:
– Я такой же красавец, как и ты?
– Вы гораздо красивее. Не надо на меня смотреть. Это плохое зрелище для выздоравливающего боотура. Не беспокойтесь обо мне: я восстановлюсь. Сердечно благодарю за спасение, Юрюн Уолан! Отныне я ваш должник до конца моего существования!
Когда он приложил руку к сердцу, в локте жалобно скрипнуло.
– Должник? Кто меня наверх выталкивал?!
– Я всего лишь слуга. Это мой долг.
– Но я же не твой хозяин!
– Это не важно. Вы не обязаны были меня спасать.
– Хватит!
Баранчай умолк.
– Начнешь снова, – предупредил я, – поссоримся. Понял?
– Я понял, Юрюн Уолан. Не хозяин, не слуга, но вы всегда можете рассчитывать на меня. Вам надо смыть с себя желудочный сок. Тогда ваше тело быстрее исцелится.
– Тебе, кстати, тоже умыться не повредит.
– Благодарю за заботу.
К речке мы спускались, как два калеки, поддерживая друг друга. Нас качало из стороны в сторону, колени подкашивались, камни выворачивались из-под ног. Баранчай держал меня, пока я мылся, потом я его. А когда мы, охая и кряхтя, взобрались обратно по склону…
– Мотылек!
Конь прижался ко мне горячим боком. Умница! Вода в речке текла ледянющая. После купания меня бил озноб. Мотылек меня согрел, но я все равно дрожал от холода. Погодите! Дрожал не я. Дрожал мой конь. Стриг ушами, всхрапывал, мотал головой, косил налитым кровью глазом. И что там? Ну, осыпь. Валуны. Три холмика. Меж камнями торчат изломанные сухие стебли. Ничего особенного. Разве что вонь…
Эта вонь была иной, чем в колодце: душный, приторный смрад мертвечины. Мы с Баранчаем переглянулись. Дыры в слуге почти затянулись. Лицо его подергивалось странным образом. Из виска проросли шипы: короткие, острые. Правый глаз полыхнул радугой, засветился. Погас, помутнел…
– Идем, глянем?
Он кивнул.
Никакие это оказались не холмики. И не стебли. Три серо-бурых трупа, покрытые неприятного вида жесткими волосками, в окружении суставчатых лап, похожих на сломанные древки копий. Кривые жвала. Россыпь угасших глаз. Я не поленился сосчитать: у каждой твари их было восемь. Значит, мне не почудилось!
– Пауки!
– Паучихи, – уточнил Баранчай.
Одно из самых приятных зрелищ в моей жизни – три раздутых полусъеденных трупа паучих.
– Твоя работа?
Мотылек попятился: «Эй, хозяин?! Чтобы я такую дрянь ел?!» Ну да, верно: даже разделайся мой конь с паучихами, есть их он бы точно не стал. Местное зверье обглодало? Я пригляделся к смердящим останкам, отмахиваясь от жирных зеленых мух, жужжавших над падалью. Следы зубов имелись. Ох, имелись! Видал я остатки трапезы волков, рыси, лесного деда. С паучихами расправилась тварь покрупнее.
– Кто здесь? Выходи!
Никого. И все же затылком, спиной я ощущал чужое присутствие.
– Тут не стоит задерживаться, – обернулся я к Баранчаю.
– Вы совершенно правы, Юрюн Уолан. Но я не успел разведать дорогу к жилищу Уота Усутаакы. Прошу меня простить.
– Ничего, Мотылек знает. Доберусь.
И все-таки не выдержал, спросил:
– Слушай, Баранчай, а ты почему не задохнулся? Ну, когда меня держал?
– Я могу не дышать.
– Когда железный?
– Да.
– И долго?
– Очень долго.
– А почему тогда не вылез? Сразу, когда упал?
– Я, когда железный, плохо плаваю. Тону я.
– Ага, я тоже тону, когда в доспехе. Вот почему так, а?
– Законы, Юрюн Уолан. Спросите у отца, он знает.
– Вернусь, спрошу. А тебя-то как в ловушку заманили?
Баранчай смутился. Отвел взгляд в сторону:
– Я хоть и железный, но все-таки человек.
И больше ничего пояснять не стал.
А я не стал спрашивать.
2. Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о ее похищении одним дураком (окончание)
Мамочки!
Нет, не годится. Мамочки – это уже потом.
И вовсе я не испугалась. Я от внезапности. А сперва была трясучка-моталка: туда-сюда, вверх-вниз, вправо-влево и еще как попало. Знаете, как попало? Как в Мюльдюновом облаке, когда оно взбесилось и скакать начало. А голова: ой-боой, абытай-халахай! Я вам говорила, что затылком стукнулась? Шишку набила…
Да что ж меня так трясет?!
Открываю глаза, а перед глазами – живое! Жилы-корни, бугры-дергуны, шкура-чешуя. Ходуном ходит: то натянется, то в складки соберется. А я, значит, сижу. Нет, лежу. Нет, вишу. Точно, вишу поперек седла. Ноги там, голова тут. И не видно ничего. Ага, теперь видно.
Вот теперь – мамочки! Или еще не мамочки? Три шеи, три башки: с рогами, с шипами. Правая скалится, слюни пускает. А зубищи-то, зубищи! Восьминог, будь он проклят! Смотрю выше: и ты будь проклят! Кто? Да кто ж другой, если не Эсех Харбыр?! Тоже скалится, ухмыляется, слюни пускает. На меня, между прочим, пускает.
– Дурак! – кричу. – Назад меня вези!
А он:
– Шиш тебе! Лежи, добыча, помалкивай.
Добыча я ему!
– Будет тебе добыча! – кричу.
– Будет? Есть!
– Юрюн узнает, башку тебе открутит!
А он:
– Хыы-хыык! Гыы-гык!
– Мюльдюн узнает, в землю тебя вобьет!
А он:
– Ар-дьаалы[20]!
– Мой папа – Закон-Владыка! В бараний рог тебя скрутит!
– А я тебя по закону увез!
– По какому-такому закону?!
– А невесту похищать можно, это все знают.
Тут я аж поперхнулась:
– Невесту?!
– А то кого? Кобылу на приплод?
И лыбится, гадюка:
– У брата Тимира жена есть? Есть! У брата Алыпа жена есть? Есть! У брата Уота невеста есть? Есть! И у меня теперь есть! Нюргун-болван! Я его вокруг пальца обвел, заморочил! Самый лучший? Я – самый лучший!
Внизу камни – черные, горелые. На обочинах чадит-полыхает. Серой воняет – хоть нос затыкай! Нижний мир? Много ли увидишь, когда на седле вниз головой висишь?! Ну, и говорю я ему сладким голосом:
– Так ты теперь мой жених?
А он:
– Ну!
И грудь выпячивает, дурачина!
Тут я ему:
– Абахыран бют[21]! Жених он!
– Жених!
– Женилка у тебя, сопляка, не выросла!
Он аж взвился! Змей на дыбы встал, заплясал. У меня зубы лязгнули, и еще язык я прикусила. А все равно приятно: допекла дурака! В самую болячку саданула. Это я умею!
– Заткнись! – кричит. – Я не сопляк!
– А кто?
– Я Эсех Харбыр, великий боотур!
– Хвастун! Молокосос!
– Вот женюсь на тебе, будешь знать!
– Женится он! Нюргуна испугался? Удрал? Штаны смени, воняет!
– Ты! Девчонка!
– На что тебе невеста? Сопли вытирать? Вот твой брат Уот – боотур! В честном бою невесту добыл! А ты – ворюга, трусло мелкое…
Его затрясло всего. Я даже понадеялась: лопнет от злости! Нет, не лопнул. Жаль.
– Я тоже в бою! Я его победил!
– Кого? Хромого жеребенка?
– Нюргуна победил! Тебя забрал! Я – лучший!
– Ой, завидный жених! Я прямо вся дрожу!
Нет, это не я. И не он. Это земля дрожит. Грохочет. Я, как могла, извернулась, гляжу – мамочки! Теперь уж точно мамочки! Эсеха не испугалась, змея слюнявого не испугалась, а вот этого…
А вы бы не испугались?
Конь чернющий, страшенный. Из глаз огонь, из ноздрей пар, из-под копыт искры. Скачет – Осьмикрайняя ходуном! На коне – человек-гора, весь в железе. В руке – меч семисаженный! Ох, думаю, рубанет. Не рубанул, так подъехал. И говорит:
– Зря.
А потом еще раз:
– Зря. Не люблю.
Тут я его и узнала:
– Нюргун!
Думаете, он мне ответил? Поздоровался? Ага, размечтались! Махнул мечищем, словно меня и нету. Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Ну, не девять, а три, и не журавлиных, а змеевых. Я с седла – хлоп! Сижу на камнях, вся горячим, липким перепачкана, и только глазами, как дура, хлопаю. Рядом змеюка дрыгается, кровь из шей хлещет. Эсех в доспехе, щитом прикрылся. Нюргун с коня прыгает…
Когда они сшиблись, земля раскололась.
Дальше – не помню.
Дальше полные мамочки.
3. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о великой битве Нюргуна Боотура Стремительного с Эсехом Харбыром, Хозяином Трех Теней
Ох, тошно,
Ох, больно мне!
Содрогается утроба моя,
Ноет в брюхе,
Ломит в висках!..
Когда земля вздрогнула, я сидела на кухне с мамой и Мюльдюном. Папа был очень плох, но нас он прогнал взашей. Лечение? Вон отсюда! Помощь? Вон отсюда! Уход? Вон… Хрипел с орона, куда его с трудом уложил Мюльдюн:
– Без вас сдохну! Я суров…
Любимую папину присказку оборвал кашель, рвущий грудь в клочья.
Мама его не послушалась. Алаата! Вы слышите, что я говорю? Я и сама не верю: солнечная Нуралдин-хотун отказала в подчинении своему благородному супругу Сиэр-тойону! Девять журавлиных голов? Сотня оторвалась! Тысяча! Миллион! С упорством, от которого бы и гора сточилась до корней, мама пыталась напоить папу целебным отваром. Девять трав – этот сбор я ей сама дала в конце лета. Мама поила, папа не пил. Стискивал зубы, сжимал губы, отворачивался. Наконец он оттолкнул мамину руку, расплескав остатки снадобья, и начал вставать. Вставал папа долго, мучительно, глядя мимо мамы в стену. Я все ждала, что он закричит или хотя бы застонет, но нет, он молчал. По лбу и щекам Закона-Владыки градом катился пот. Лицо посерело, как березовая труха, жилы на шее натянулись кручеными ремнями. Руки – худые, жалкие – что есть сил уперлись в края орона. Костяшки пальцев побелели. Хрустнули суставы: вот-вот сломаются…
И мама отступилась, а отец упал обратно на ложе. Дышал он тяжело, но хотя бы не задыхался. Стало ясно: если помогать отцу, добром или силой – он только хуже себе сделает. Он суров, и это он, хоть разбейся.
– Лучше его не трогать, – сказала я.
– Угу, – кивнул Мюльдюн.
Мама кусала губы. Отказаться от идеи помощи отцу – для нее это был камень, который невозможно поднять. Я думала, что мама надорвется, но она справилась.
– Кухня, – сказала я.
– Что – кухня? Что? Сколько можно – кухня?!
– Пойдем. Там тебе будет легче.
Мы ушли на кухню, все втроем. Нет, вчетвером – невидимый, бесплотный, с нами шел Юрюн. Я чувствовала на себе его взгляд. Ежилась, словно под затылком кто-то водил совиным перышком. Мы вытащили тебя, шепнула я Юрюну. Одна-единственная возможность, и мы ею воспользовались. Вытащили тебя и предали остальных. Ты смотришь на нас, даже если мне это всего лишь кажется, а мы боимся посмотреть друг на друга. Гвоздь, на котором держится семья, уцелел.
Цела ли семья?
– Сделать яичницу? – предложила мама. – Глазунью?
Отвечая на вопрос – на мой или на мамин? – пол под ногами задрожал. Поначалу это было едва заметно. В первый миг я, дурища безмозглая, даже решила: это меня трясет от усталости. Гаденько задребезжала посуда на полках. Верхнее из утиных яиц, горкой лежавших в миске на столе, качнулось. Как завороженная, я пялилась на яйцо: качается, качается, кача… Вывалилось. Подкатилось к краю стола. Упало на пол, разбилось. Всё, нет яйца. Я – теперь уже мы, мы все тупо глядели на клейкую лужицу. Посреди нее колыхался сплющенный желток.
– Убрать? – мама потянулась к тряпке. – Мне не трудно.
Вот тут земля и вздрогнула по большому счету. И еще раз. Я с размаху села на лавку, больно ударившись копчиком. С лязгом и грохотом посыпались кубки, ложки, плошки. Земля пробуждалась от векового сна, передергивала могучими плечами, готовая воспрять. Земля? Мы же на небе! На Седьмом, предпоследнем! Из улуса неслись крики. Собаки заходились визгливым брёхом. Отчаянно, словно под ножом, заржала лошадь. Если у нас тут такой кавардак – что же творится внизу?!
Закон, подумала я. Закон нарушен.
Почему молчит папа?
Мысль о том, что Закон-Владыка мертв, и теперь возможно что угодно, главным образом, плохое – о, эта ужасная мысль отрезвила меня быстрей лохани воды, вылитой на голову. Типун тебе на язык, Айыы Умсур! В папиной власти законы разумных существ. Природа ему не подвластна. Вели папа армиям: «Стой!» – и армии встанут, если папа прав. Но вели он стоять солнцу, ветру, порхающей бабочке…
Не знаю насчет солнца, но ветры и бабочки по моей части.
Толчки под ногами – потуги роженицы. Нет, удары колотушки в бубен. Лязг утвари – контрапункт бубенцов. Тоненький дребезг – звук надтреснутого хомуса. Ритм. Ловлю, разбегаюсь, ныряю в эту горную реку. У-ух! Дух захватывает. Река грохочет на крутых перекатах. Несет меня по течению. Глотаю ледяную воду. Мало! Еще! Ритм – вовне, внутри, во мне. Я – река. Берега делаются у́же, я мчусь быстрей быстрого. Ритм частит, увлекает за собой. Стремнина превращается в нить: звонкую, натянутую до отказа. Нить опасно вибрирует, нижним концом уходя в преисподние недра, а верхним – в Вышнюю Бездну Одун[22]. Пропускаю нить через все три своих души, делаю ее путеводной.
Успею!
У меня свой закон, и он не должен быть нарушен.
Когда я опрометью, спотыкаясь, вылетела на крыльцо, Мюльдюн все понял правильно – и выскочил следом:
– Я с тобой!
– Нет.
– Помогу!
– Нет.
– Я сильный!
– Сила там только все испортит. Ты не шаман. Береги маму.
«И папу,» – молча добавила я.
Времени не осталось, но белый стерх все-таки сделал круг над домом.
…там небо – черный каменный свод,
Ущербный месяц на нем
Корчится, как немой,
Который силится заговорить
И не может ни слова сказать.
Темны пути удаганок, темны и извилисты. Когда нас зовет человек или дух, мы можем не прийти вообще или идти целую вечность. Но когда зовет судьба, наши дороги становятся короче предсмертного вздоха.
Жаль, что и вздох не мгновенен.
Я летела, падала, неслась. Я пронзала Небеса насквозь, одно за другим. Так игла легко пронзает плотные с виду ягоды можжевельника, нанизывает на нитку, превращает в бусы. Седьмое, шестое, пятое… Я – игла. Четвертое, третье… Нить – во мне.
А с ягодами творились злые чудеса.
Солнце пестрым беркутом взмывало в зенит и лиственницей, подрубленной под корень, рушилось за горизонт. Падала ночь: черней мокрой земли. Горели ли в той ночи звезды? Если и да, взгляд не успевал за их рождением и гибелью. Лесным пожаром вспыхивал день. Его гасил бурный ливень: вечер. Движение царило повсюду.
Солнце рыбьей желчью приклеили к выгоревшей, белесой дощечке небосклона. Скоро оно прожжет в доске обугленную дыру. Нет, не скоро. Здесь забыли, что значит скорость. Воздух застыл. Ветер окаменел. Замерли растрепанные ветви берез. Замер всадник на мохнатой лошадке. Замерло всё. Покой говорил: я есть жизнь, я есть смерть.
Солнце влажным, тускло блестящим слизнем ползло по облачной гряде. День клонился к закату. Удлинялись, колыхались тени. Небо наливалось густой синевой сумерек. В соке дикой голубики, затопившем мир, вспыхивали робкие искорки: звезды…
Время! Время сошло с ума.
Заупрямилось. Взбесилось. Встало на дыбы жеребцом-трехлеткой. Понесло, закусив удила. Единый поток распался на слои и течения, разбился в куски, хлынул множеством своенравных ручьев. Каждый ручей тек сам по себе, бежал в своем ритме. Так бегут с поля боя воины разбитого отряда. Ковыляют раненые, падают мертвецы, спешат трусы. Время от времени – образ, убийственный в эту минуту! – ручьи пересекались, сливались, вспенивая буруны секунд и часов. Там, где происходила их встреча, пространство не выдерживало – вспучивалось уродливыми складками, съеживалось плохо выделанной шкурой, шло трещинами, проваливалось в собственное чрево. Земля, Небеса, Нижний мир – рушились и восставали из бездн горы, огонь извергался из недр, черные смерчи, бешено крутясь, взмывали к тучам, вертели в танце валуны, деревья, вырванные с корнем, людей, коней, лесную живность. Деревья вырастали в считаные мгновенья, надевали и сбрасывали листву, засыхали, падали, сгнивали. Реки меняли русла, озера зарастали илом и ряской, превращались в топкие болота; из чащи выходили невиданные, невозможные, давно ставшие легендой звери…
Солнце. Здесь оно сломя голову неслось с запада на восток! Ночь, день, ночь, день… Едва успев распуститься, листья сворачивались, вновь становились почками. Трава втягивалась в землю, а земля покрывалась серым, ноздреватым снегом. Пролетая сквозь Первое небо, где время повернуло вспять, я замедлила полет, отыгрывая то, что, казалось, без возврата утратила на других Небесах. Все, что я видела – оно еще не произошло! Есть шанс, соломинка, за которую надо ухватиться!
Средний мир я не успела разглядеть. Нить, на которую я была нанизана, вибрировала с яростью, грозящей разорвать меня пополам. Источник ее гибельной дрожи, волнами расходившейся по Трехмирью, был уже близко.
Рядом.
Это была
Жестокая брань,
Это был
Небывалый бой.
Девять вихрей, воя, взвились
От взмаха широкого
Их дубин;
Девять вихрей, клубясь в высоте,
Сбили подземные облака,
Загрохотала гроза…
От удара я ослепла. Тяжелая палица, обмотанная мягким тряпьем, с размаху опустилась на темя. Тупая, давящая боль разбежалась по телу – круги от брошенного в воду камня. Лежу на спине, беззвучно разеваю клюв, силюсь вдохнуть. Лапы скребут горячий, шершавый камень, крылья беспомощно раскинуты.
Во что я врезалась?!
Они были рядом, в полусотне шагов: Нюргун и боотур-адьярай – огромные, доспешные. Земля глухо стонала под их тяжестью. Между нами исходил вонючим серным дымом свежий разлом. Внизу, в сполохах багрового пламени, клокотало и булькало. Взлетали вязкие огненные плевки…
Сейчас сойдутся!
Все тело ломило. По длинной, будь она проклята, журавлиной шее прокатывались волны тошноты. Голова шла кругом. Жива? Кости целы? Я встала, взмахнула крыльями. Земля ушла вниз, мне сразу полегчало. Полет исцелял стерха. Туда, к ним! Скорее! Что я хотела сделать? Помочь Нюргуну? Вряд ли он нуждался в моей помощи. Остановить поединок? Каким образом?! Но вибрации нити, от которых по Трехмирью катились волны временно́го хаоса, еще звучали во мне.
Нить вела к бойцам.
Я должна была что-то сделать, и я снова врезалась. К счастью, не так сильно, как в первый раз. Незримая преграда чуть прогнулась и отшвырнула меня прочь, словно я налетела на упругий живот исполинского толстяка. Вновь лежа на спине, я видела, как боотуры сошлись. Нюргун сделался больше; еще больше! Это было чудо, и я видела это своими глазами!
«Он слишком хорош, – пятнадцать лет назад сказала я Юрюну, мальчишке с круглым, блестящим от пота лицом. – Он лучший, самый лучший. Когда он расширяется, он не знает границ. Это скверно, малыш, очень скверно. Ты уж поверь мне на слово, ладно? Но это полбеды – если он, сильный, схватится с другим сильным, противник Нюргуна тоже теряет границы. Выходит из берегов, понял? А сила – такая упрямая штука… Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет.» Не думаю, что Юрюн мне поверил. И убеждена, что он ничегошеньки не понял. Я и сама тогда мало что понимала. Повторяла то, о чем предупреждали меня родители. Примеряла слова к гримасам воображения. Размышляла, как это выглядит, если вдруг произойдет.
Вот, произошло.
Расширившись до полного вооружения, боотур больше не растет. Доспех – его предел. Но тело Нюргуна, тело пленника оси миров, ненавидело пределы лютой ненавистью. Лишь Юрюн мог остановить брата, принудить к чему угодно, и Нюргун безропотно починился бы. Но Юрюна здесь не было, а значит, Нюргун был свободен. Он не позволил бы обуздать себя и самой природе. Собственно, он и не позволял: рос, рос, рос.
Когда мой брат взмахнул мечом, адьярай с быстротой рыси, хватающей белку, закрылся щитом. Его фигура сделалась зыбкой, распалась на три смутные тени – и такой же тенью скользнул по щиту меч Нюргуна. Ни лязга, ни грохота, ни искр – едва слышный шорох, и всё. Лишь порыв горячего ветра растрепал сальные космы Эсеха Харбыра, падавшие адьяраю на лицо. Ну конечно же, это Эсех Харбыр, Хозяин Трех Теней, похититель Айталын! «Девочка в беде, – просила мама отца. – Мне надо знать, что с ней.» «Нюргун отправился в погоню, – требовал Мюльдюн. – Открой мне короткую дорогу. Я пойду на выручку.» Словно в насмешку, вместо них здесь оказалась я.
Адьярай победно расхохотался. Занося кривой болот для ответного удара, он тоже сделался больше. Каменная утроба Нижнего мира опасно затряслась, и вместе с ней пошли плясать-выкаблучиваться Эсеховы тени, издеваясь над одиноким Нюргуном.
«Да он же мальчишка! – догадалась я, следя за Эсехом. – Щенок, вчера из Кузни! Проклятье, зачем ему Айталын?»
Меч адьярая залихватски присвистнул; я встряхнулась и прянула ввысь. Воздух сделался плотным, вязким. Я с усилием отталкивалась, сминала его крыльями, буквально карабкаясь вверх по колеблющимся скалам. Бойцы подо мной двигались, как под водой, с медлительностью жирных рыб. Соперничая с Нюргуном, Эсех продолжал расти. Уродливый, обросший грязным клочковатым мехом доспех таял на нем, втягивался в тело. Я видела такое множество раз, когда вооруженный боотур усыхал, становясь безоружным боотуром, а там и обычным человеком. Но я и не подозревала, что увижу, как втягивается доспех в боотура, продолжающего расширяться!
Хищно изогнутый клинок болота побледнел, утратил блеск, истончился. Казалось, тело юного адьярая втягивает в себя все, с чем соприкасается, отбирает рукотворную силу оружия, наращивая грубую телесную мощь. Когда болот наискось полоснул по голой – голой! – груди Нюргуна, я вскрикнула.
Время взбрыкнуло и понеслось вскачь. Меня швырнуло ввысь – туда, куда я только что с таким трудом взбиралась. Чудом я успела заметить: Нюргун стоял невредим. Меч адьярая не оставил на нем даже царапины. Моего брата словно хлестнули не заостренным металлом, а струей воды или холодного воздуха. Я упала на них сверху и опять ударилась в скорлупу-невидимку. Кувыркнулась на камни: толчок подбросил меня вверх. Успев распахнуть крылья в нужный момент, я взлетела, выровняла полет. Еще заход; еще. Справа; слева. Колотушкой в бубен я билась в проклятый барьер, крича от боли, и каждый раз он отбрасывал меня прочь. Ни щели, ни бреши, ни обходного пути. А там, внутри беспощадного кокона, в сердцевине кипящего яйца, Нюргун продолжал сражение с ребенком-адьяраем. Мечи, копья, ножи – все исчезло, втянулось в мокрые, напряженные тела поединщиков. Истаяли доспехи, шлемы, щиты. Тела, вздувшиеся буграми чудовищных мышц, жрали все подряд. Последней они поглотили одежду.
Теперь бойцы сражались нагишом.
Эсех ухватил камень величиной с быка и швырнул в Нюргуна. В броске крылась мальчишеская похвальба: так детвора бросает плоскую гальку, соревнуясь, чей голыш дольше проскачет по воде. Камень угодил Нюргуну в живот. Нюргун крякнул и шагнул прямо на Эсеха. Они схватились врукопашную, охаживая друг дружку по ребрам кулаками. Каждый боец был похож на мастера Кытая, который вдруг решил в два молота перековать боотура заново, по второму разу. Тени адьярая вьюном вертелись подле дерущихся: пытались отвлечь, заморочить Нюргуна.
Я судорожно огляделась, ища подсказку: что делать? Как их остановить? Кругом громоздились угольно-черные скалы. Багрово полыхала огненная расселина. За грудой корявых валунов в луже запекшейся крови валялась безголовая туша змея-урода. Ага, вот и головы. Но никаких подсказок, ничего, что могло бы натолкнуть на верную мысль. И Айталын нигде не видно. Прости, сестренка, сейчас нет времени тебя искать.
Я бросила взгляд на сражающихся исполинов – и увидела, что я здесь не одна.
Распахнулся темный провал,
Словно зияющее жерло
Чудовищной дымоходной трубы.
Оттуда вылетела, свистя,
Перьями коваными звеня,
С хищно изогнутыми когтями
На медных лапах кривых,
Взмыла птица огромная…
Над другим краем поля битвы кружила птица, непохожая на птицу. Эксэкю[23], узнала я. Вот уж не ожидала встретить! Эксэкю трясла мягким гребнем, растущим там, где у других пернатых бывает хохолок, широко разевала клюв, а вернее, пасть, полную острых зубов, схожих с наконечниками для стрел, и вопила так, что хотелось оглохнуть. Казалось, что эксэкю – боотур, выходец из безумной Кузни, где кузнец-сумасброд расплавил все перья гостьи, словно бляшки доспеха, и сковал заново, в виде тонкой кожистой пленки, туго натянутой от поджарых боков к чудовищно длинным пальцам передних конечностей. Выпячивая грудь, похожую на острый нос лодки, эксэкю снова и снова билась в преграду, отделявшую ее от бойцов. Как и я, она не могла поверить, примириться с тем, что кто-то исключил для нее вмешательство в сражение. Так рвутся защитить птенца или сына.
Ее поведение отрезвило меня.
– Не надо! – закричала я. – Перестань, Чамчай!
Эксэкю услышала. Журавлиное курлыканье было для нее тем же, чем были для меня ее истошные вопли – словами речи, исполненной смысла.
– Не надо, – повторила я. – Бесполезно.
Две сестры, две удаганки, мы парили в черных, содрогающихся небесах Нижнего мира. Между нами не числилось кровного родства, только долгие годы дружбы. Лишь сегодня я ощутила Чамчай сестрой в полной мере. Два брата объединяли нас в единое целое. Нюргун, младший брат Айыы Умсур, дочери Сиэр-тойона и солнечной Нуралдин-хотун. И Эсех Харбыр, младший брат Куо Чамчай[24], дочери Арсана Дуолая, прозванного Земляным Пузом, и Алы Буурай, хромой на обе ноги. То, что у стерха клюв, а у эксэкю – пасть, значило куда меньше, чем то, что Нюргун и Эсех собрались прикончить друг друга, прикончить любой ценой, даже ценой гибели всего и всех, а мы, пара жалких пичуг, не могли этому помешать.
– Делай, как я! – донеслось до меня.
Прекратив бесплодные попытки взломать барьер, эксэкю опустилась на край горбатого, обглоданного ветрами утеса. В облике зубастой птицы проступило знакомое мне обличье Чамчай; впрочем, вряд ли оно было сильно привлекательней летающего кошмара. Жизнь в Нижнем мире – ветры, грызущие утес. Щербинка за щербинкой, впадинка за впадинкой. Отваливается камешек, на его месте нарастает короста лишайника. Ты и опомниться не успеваешь, как изменения, поначалу – ерунда, пустяки, плюнуть и растереть, в конце концов настигают тебя, окружают голодной волчьей стаей и валят на землю. С земли ты встаешь чудовищем и больше не интересуешься тем, как ты выглядишь. Почему? Ну хотя бы потому, что никто не считает себя чудовищем, а значит, чудовищами тебе кажутся все остальные.
– Делай, как я!
В пальцах Чамчай возник бубен. Я потянулась за своим. Обод из дерева, расщепленного молнией. Кожа молодого лося. Железная ручка, березовая крестовина. Колокольцы, погремушки, бубенцы. На ободе – дюжина бугорков разной величины. Между ними натянуты жилы теленка. Говорят, бубен – панцирь шамана. Так или иначе, мне не требуется носить его с собой: он всегда здесь, как оружие боотура, прошедшего Кузню. Еще говорят, что бубен – это конь заклинателя. А я говорю, что бубен – это часы, которые идут так, как мне угодно.
Вот и колотушка. Сколько раз я обшивала ее новым оленьим камусом? Не помню. Стерлось из памяти; всегда, как впервые.
Гора, подумала я. Гора на моих небесах. До недавних пор – тюрьма Нюргуна. И услышала: стрекот. Стучали колеса, вертелись колеса, зубец цеплялся за зубец. Вы еще помните, что значит ритм? Механизм работал, а значит, оставалась надежда. Вслушиваясь в пульс далекой горы, я тронула бубен колотушкой. И снова. И опять. Я воссоздавала пульс заново.
На далеком утесе трудилась Чамчай.
Твердыня белых
Гремящих небес
Колеблется и дрожит!
Этот незыблемый прежде мир
Содрогается всею толщей своей,
Прогибается хребтиной своей.
Бедственный Нижний мир,
Переливается через край,
Как опрокинутая лохань…
– Доом-эрэ-доом[25]! Доом-эрэ-доом!
Давным-давно, за гранью древних лет, под восьмым уступом края небес – короче, в жизни, которую я вычеркнула из памяти, чтобы не мучиться отчаянием, – меня учили музыке. Я играла на инструменте, который здесь сочли бы волшебством или обиталищем духов. Рядом с бубном или хомусом… Нет, лучше не вспоминать. Ритм, метр, темп – я уже и не скажу, чем они отличаются друг от друга. Но я еще помню, что ритмическую структуру образуют сильные и слабые доли, чередуясь во времени. Между звуками и паузами, между длительностями разной величины возникают временны́е отношения. Сильные и слабые доли сходятся, встречаются, влюбляются, вступают во временны́е отношения, зачинают детей – причины и следствия. В коконе, где бились Нюргун с Эсехом, слабых долей не было – только сильные, сильные, очень сильные. Такой ритм не мог существовать долго; да что там – он не мог существовать вообще!
И все же он существовал.
Трудясь в два бубна, мы с Чамчай обволакивали кокон дополнительным слоем – ритмом живой природы, где есть место слабым долям. Так лекарь обкладывает язву примочками в надежде, что она рано или поздно зарубцуется. Из кокона в нас било чудовищное напряжение. Оно росло, и я начала бояться, что бубны не выдержат. Выдержим ли мы? О, за нас я не боялась: смерть – самое безопасное в мире место. Напряжение росло, и они тоже продолжали расти: Нюргун и Эсех. Они росли и дрались, дрались и росли.
– Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!
Ритм музыки не может быть образован длительностями одинаковой величины – только разной. Нюргун уравнивался с Эсехом, и тут же вырывался вперед, чтобы Эсех догонял его. Кулаки долбили в животы и груди, пальцы впивались во вздувшиеся загривки. Лоб в лоб, как два быка, и гром сотрясал утесы, грозя сбросить нас с Чамчай на острые камни. Сильные, сильные, сильные доли. Доля, подумала я. Судьба. Мне было страшно даже представить, чем аукается эта битва под землей, на земле и в небесах, сколько их ни насчитай. Выкидыши. Оползни. Ураганы. Наводнения. Засуха. Ливень. Реки лавы. Рождение уродов. Я вообразила оркестр, где один музыкант близится к финалу, другой продолжает играть вступление, а третий еще только взял первую ноту. Я едва не оглохла от этой какофонии.
И впервые увидела, как горит время.
Вокруг Нюргуна с Эсехом, между ними замелькали черные вспышки. Сперва я решила, что у меня темнеет в глазах. Мокрые от пота борцы сходились и расходились, хватали и бросали, били и уворачивались, но в их движениях наметился странный разлад. Словно кто-то без зазрения совести вычеркивал часть действий, говорил случившемуся: «Этого не было!» – и черная вспышка пожирала усилие, событие, поступок. Так мы видим танец в темноте, когда мигает костер, вспыхивает и гаснет. Плавность превращается в рванину, текучесть в дробный перескок. Из поединка с корнем выдирались мгновения, сгорали в черном огне – и удар достигал цели раньше, чем следовало бы, а кровь из разбитого носа засыхала прежде, чем успевала выплеснуться на губу.
Такт – расстояние от одной сильной доли до другой. Когда вспыхивало время, сгорало и пространство. Ближе, дальше – все утратило смысл. Как понять, что отделяет сильного от сильного? Чем измерить это расстояние?! Хрустом суставов?!
– Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!
Время горело в коконе. Я била в бубен, Чамчай била в бубен, Эсэх и Нюргун били друг друга. От черных вспышек кружилась голова, к горлу подступала тошнота, и поэтому я не сразу заметила, что в коконе все изменилось.
Драчуны остались прежними, но только драчуны.