Черное сердце — страница 6 из 21

Слышите, богатыри!

Видите или нет?

Какой же толк мне идти назад,

Такой великий путь проторив?

Смеяться будете вы надо мной,

Что я врага в лицо не видал,

Только имя врага услыхал,

Испугался и побежал…

«Нюргун Боотур Стремительный»

1. Рассказ Айыы Умсур, Вышней Удаганки, старшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о великой битве Нюргуна Боотура Стремительного с Эсехом Харбыром, Хозяином Трех Теней (продолжение)

Вдруг, схватившихся намертво, их

Сила некая подняла,

По воздуху понесла,

Только ветер завыл в ушах,

Опустила на землю их

На серебряном склоне горы святой,

Где месяц рождается молодой…

В темной бездне плыл, отблескивая металлом, острый клык чудовища. Из немыслимой дали тускло, будто сквозь туман, светили звезды. Дряхлые старцы, они подслеповато щурились, силясь разглядеть, что же творится на поверхности вырванного с корнем зуба – нет, на склоне скалы-колосса, выкованной, казалось, из цельного куска серебра!

Такого места не могло существовать в пределах Осьмикрайней!

Плод извращенной тройственной связи моего больного воображения? Дитя свихнувшегося времени? Лоскут пространства, с треском рвущегося на части? В любом случае, это место, чем бы оно ни являлось, находилось за гранью – за всеми гранями, сколько их было создано при творении мира. Судя по тому, как закричала Чамчай, она видела то же, что и я. Плыла во тьме серебряная скала, и на склоне ее бились Нюргун Стремительный и Эсех Харбыр.

По-моему, они даже не заметили, что оказались на новом поле боя. Взмокшие тела боотуров блестели, и блики превращали бойцов в живую, движущуюся сталь. Выпав из кузнечного горна, раскаленные добела, они продолжали схватку на вертящейся наковальне. Кровавые сгустки градом летели из ноздрей и ушей, падали вниз с рассеченных бровей, гроздьями висели на лопнувших губах. Изворачиваясь, Эсех хватал эти сгустки горстями, бросал в рот и торопливо глотал, дергая кадыком. Жуткая пища придавала ему сил[26]. Нюргун бился молча, сосредоточенно, словно выполнял утомительную, неприятную, но обязательную работу. Вразнобой мигали звезды, грозя погаснуть от потрясения, черные вспышки небытия пожирали серебро и свет, место битвы то и дело погружалось во мрак, исчезая из реальности – и всякий раз у меня замирало сердце: что, если это – всё? Полное и окончательное всё?!

Безвременье?!

А двое боотуров давили, ломали, били, силились опрокинуть соперника, навалиться сверху, переломить хребет, сокрушить ребра, свернуть шею… Они давно должны были упасть! – запоздало сообразила я. Скатиться, соскользнуть по склону, крутому и гладкому. На таком не то что сражаться – устоять нельзя! Разве что распластаться плашмя, вжаться всем телом, вцепиться руками и ногами… Там, где любой другой уже кувыркнулся бы со скалы, канул в безвидную, бездонную темноту, Нюргун с Эсехом дрались, как ни в чем не бывало.

– Доом-эрэ-доом! Доом-эрэ-доом!

Кокон, в котором горело время, готов был взорваться в любой момент. Мы, две удаганки, могли лишь сдерживать его рост, но не погасить убийственный костер. Что нам оставалось? Держать ритм и надеяться на чудо.

Босые ноги бойцов сминали металл горы, как сырую глину. Скала тряслась и стонала, от нее откалывались целые глыбы, летели прочь, исчезали в черной бездне. Откалывались, летели прочь, исчезали в черной бездне. Откалывались, летели прочь, исчезали…

Я моргнула.

Все повторялось в точности! Движения боотуров, серебряное мерцание, падают глыбы – бычья голова с отломанным левым рогом, сверкающая жаба… Вот опять: Нюргун бьет наотмашь, Эсех уворачивается, пятки топчут, мнут склон, бычья голова и жаба откалываются, летят, тонут во мраке…

Кокон вспыхнул, и я ослепла во второй раз.

* * *

Этот остров

Вращается среди волн

На неколебимой оси;

Этот остров закля́т навек,

Это мира край и конец.

Неведомо, где опора его,

Неведома связь и укрепа его,

Сам по себе вращается он…

Зрение возвращалось с трудом. Перед глазами плясали радужные пятна. Руки мои, как заведенные, продолжали колотить в бубен. Доом-эрэ… Я смотрела – и не понимала, что вижу.

Сгинула скала из серебра. Тьма побледнела. Погасли звезды. Вместо скалы в пустоте цвета молочной сыворотки бешено вращался приплюснутый остров – шлем боотура, изуродованный вмятинами от ударов вражеской палицы. Остров насквозь пронзала прямая, как стрела, туманная ось. Внутри нее вспыхивали ослепительные зарницы. Ось уходила ввысь, и там, в вышине, из-за края кокона торчала вершина железной горы, перевернутой самым противоестественным образом. Эту гору я узнала сразу: в ее чреве еще недавно – давно? – был заточен Нюргун.

Вертящийся остров – подножье горы, всегда скрытое туманом?

Мысль воняла безумием.

Размеренный стрекот и лязг механизма, скрытого в горе, стал отчетливей. Громом он отдавался в ушах. Или это кровь стучит в висках? Голова болела так, словно головная боль родилась вчера и вся досталась мне.

Внизу, озаряя остров-шлем охристыми бликами, полыхало море огня. Нет, не Муус-Кудулу. Здесь не было ни льдин, ни шуги, ни воды – ничего, кроме пламени: яростного, слепящего. Огненное море уходило к горизонту и рыжим лезвием рассекало бледную пустоту. Вскипало, вихрилось горящими смерчами: казалось, буря треплет мех чудовищной лисицы. Так выглядело бы солнце, сумей я пролететь сквозь Вышнюю Бездну Одун и вплотную приблизиться к могучему светилу.

Время горело в коконе. Время горело в море-солнце. Время горело на вертящемся острове, где двое боотуров продолжали свой бесконечный, бессмысленный бой. Нюргун и Эсех вставали на ноги, не падая. Рычали, не открывая ртов. Сшибались, не сходя с места. Выворачивались из захватов, которых никто не брал. Кулак с размаху ударял в лицо – и ничего не происходило. Трескалась, брызгая кровью, блестящая от пота кожа, хотя её не касалось даже птичье перо. Камень под ногами вспучивался, отказываясь проминаться. Тени бойцов, сколько их ни было, этих теней, взбесились. Темные призраки исчезали, появлялись, носились по острову буйной толпой, разбегались в разные стороны, опять собирались вместе…

В огне, где дровами служило время, сгорали причины и следствия. Пылали клочки настоящего, прошлого и будущего, мгновения и ничтожные промежутки между ними. «Причина и следствие, – шепнул кто-то из темных подвалов памяти, – всегда разделяются пространством и временем. Скорость превращения причины в следствие и может служить мерой хода времени…[27]» Если так, мера утратила свое значение. Вспыхнула, разлетелась пеплом по ветру. Действие больше не влекло за собой результат. Результат возникал сам по себе, на пустом месте. Кокон распухал, кокон был на сносях. Еще немного, и наши жалкие бубны не смогут его удержать, и время вспыхнет новорожденной звездой, пожирая всё и вся. Есть ли у мироздания предел прочности? Если есть, он близок.

Если нет…

Они стояли на скальном козырьке над волнами пламени. Боотуры переводили дух, сверлили друг друга взглядами: злоба в глазах Эсеха, обреченность в глазах Нюргуна. Бока соперников тяжко вздымались.

– Прыгай? – лицо Эсеха треснуло кривой ухмылкой. – А?

Это было первое осмысленное слово, которое произнес юный адьярай с начала битвы. В тоне, в насмешливом оскале пряталась мальчишеская подначка: что, слабо́? Трусишь, лучший?

Он указал на бушующее внизу море огня.

Звезду?

Солнце?!

«Нет!» – хотела крикнуть я. Крик застрял у меня в горле. Я впервые видела такого счастливого, такого восхищенного всем, что с ним произошло, ребенка. Мальчик годами, сейчас Эсех был моложе своих настоящих лет. Мышцы из стали, кости из камня, жилы из крученых ремней, смазанных жирными рыбьими кишками; разум боотура, вырвавшегося за пределы доспеха. Мечты исполнились, жизнь бесконечна, смерти нет – при виде Эсеха Харбыра я испытала зависть и ужас.

– Не люблю, – хмуро буркнул Нюргун.

И прыгнул.

Он падал, падал, падал – и все не мог упасть. Клокочущее пламя вздыбилось, устремилось навстречу, твердея и обретая знакомые формы. Колеса с зубцами цеплялись одно за другое, вертелись и проворачивались, передавая безостановочное движение все дальше и дальше. Пылающие дуги, раскаленные добела полосы металла, светящегося изнутри, рдеющие венчики, полыхание колец, обода сияют лунным светом…

Нюргун не падал – он бежал. Прыгал с зубца на зубец, с колеса на толстую металлическую балку, уходившую в бесконечность; бежал, прыгал, нырял под качающиеся маятники-колотушки, карабкался по стержням, задыхаясь от нестерпимого жара. Лязгу и стрекоту механизма вторили два бубна – мой и Чамчай.

Мы держали ритм.

Нюргун бежал.

Мы держали.

Он бежал.

* * *

Бельмастые гляделки его

Блеснули серным огнем,

Ростом увеличился он,

Раздался в дюжих плечах,

Выдохнул клубящийся дым…

Он стоял на краю острова. На узком козырьке, так похожем на тот, иной, где освобожденный Нюргун впервые увидел снег. Эсехом мой брат не интересовался. Он смотрел вниз, где плавился, распадался, терял форму часовой механизм, вновь становясь морем огня.

Как Нюргун оказался наверху?

Причины. Следствия. Их больше не было. Или все-таки они были – просто я лишилась возможности их постичь?

– Ты, – сказал Нюргун. – Не прыгай.

И, поразмыслив, добавил:

– Не надо. Убьешься.

Он не изменился, подумала я. Если не считать мощи, выросшей стократ, он остался прежним. Нет, изменился. Он впервые свободен, и не только потому что здесь нет столба. Здесь нет и Юрюна. Сам бросился в погоню, сам вступил в бой, сам принял решение. Что переполнило чашу, стало травинкой, сломавшей спину быку? Ответственность за Айталын? Горе мамы, видевшей похищение дочери? И вот сейчас: «Не надо, убьешься.» Меньше всего я ожидала услышать эти слова от боотура, который мгновением раньше сгибал противника в дугу, не зная пощады и снисхождения.

Не ждал этих слов и Эсех. Он задохнулся, побагровел, словно рука врага перехватила ему горло. Из глаз адьярая потекли слезы гнева:

– Убьюсь?

– Не прыгай.

– Я?!

– Не прыгай.

– А ты? Лучший, да? Лучший?!

– Не прыгай.

– Я лучше! Лучше тебя!

Слова Нюргуна, его просьба, обращенная к Эсеху, сбросили мальчишку с карниза вернее предательского толчка в спину. Могучее тело взмыло ввысь, Эсех широко раскинул руки, будто крылья, и завис над бушующей кипенью. Пауза длилась и длилась. Адьярай не падал! Тайная сила держала его наперекор законам природы, не позволяя рухнуть в гибельную пучину. Я знала имя этой силы: Чамчай! Сестра Эсеха била в бубен с отвагой волчицы, защищающей потомство, заполняя паузы между сгорающими мгновениями.

Ее бубен держал Эсеха в воздухе.

– Лучший! Я лучший!

Адьярай повернул к Нюргуну мокрое от слез лицо:

– Я! Я! Я!!!

Победный, восторженный клич раскатился над морем-солнцем, и бубен Чамчай впервые не ответил. Следующий удар – ожидаемый, неизбежный! – обернулся тишиной. И счастливый, хохочущий ребенок камнем рухнул в прореху, в черную дыру ритма.

Вряд ли он успел испугаться.

На утесе кричала, захлебывалась отчаянием Чамчай. Ее бубен порвался, лосиная кожа лопнула наискось, обвисла жалкими клочьями. Колотушкой Чамчай грозила небесам. Небеса безмолствовали: Эсех исчез. Жаркое полыхание сожрало все время падения мальчика без остатка. В вечно голодном море открылся рот – жадная воронка. Мне почудилось, что в центре ее мелькнуло тело, сотканное из желто-красных лоскутов пламени, что хохот, а может, рев огня вновь достиг моих ушей, и три гибких тени понеслись верхом на волнах прочь. Не поклянусь, что я действительно это видела и слышала. Когда время горит, а пространство обманывает – любые чувства ненадежны, как подтаявший лёд весной.

С горестными воплями билась грудью в преграду чудовищная птица эксэкю. Прорваться, неуязвимой железной рыбой нырнуть в огонь, отыскать частицу, обрывок кожи, малую косточку; сохранить, возродить… Вероятно, Чамчай сумела бы вернуть Эсеха к жизни. Но увы, от ее брата не осталось даже пепла, а кокон был неприступен.

Нюргун стоял на опасном краю скального козырька. Глядел вниз, словно продолжал разговор с мертвецом.

– Юрюн велел защищать, – сказал он. – Защитил.

И вздохнул:

– Жалко.

Лишь сейчас я поняла, как ошибалась. Юрюн по-прежнему был здесь, рядом с братом. У каждого свои короткие дороги: от места к месту, от сердца к сердцу.

Воронка стремительно расширялась. Пламя в ней из рыжего сделалось бело-голубым. Поверхность моря-звезды проваливалась внутрь себя, изгибалась, превращалась в вогнутое зеркало. Оно вбирало мрак и свет, горение времени и конвульсии пространства. Кокон полыхнул, но я успела зажмуриться. Жаркая волна подхватила меня и унесла прочь, в темноту и покой.

2. Вы в плену? Я вас спасу!

– Гость в дом – радость в дом!

Я уже говорил вам, какой я хитрый? Я, ваш старый добрый Юрюн Уолан? Ну ладно, ваш молодой добрый Юрюн Уолан! Не говорил? И хорошо, что не говорил. Вы бы все равно не поверили. А я такой хитрый, что ого-го!

– Много есть, много пить – счастье в дом!

Есть хотелось, аж кишки в узел скручивались. Пить – меньше. Утром я напился из родничка, с трудом отыскав такой, чтобы в нем текла вода, а не липкая мерзость. Под землей с водой беда, если вы хотите напиться или, скажем, искупаться, а не замерзнуть насмерть, обзавестись россыпью славных язвочек – или сгореть заживо, когда между струями огнищем полыхнет. На месте Уота я бы тоже пил кумыс, и только кумыс. Хотя бы знаешь, что в себя льешь…

Может, мой папа родом из Нижнего мира? А что? Обычное дело.

– Первая здравица – за хозяев!

Думаете, чего я кричу? Это у меня план. Ох, и план! Хитрющий! Я его придумал, когда к Уотову дому ехал. Кругом все плясало, вертелось, било в бубен, подпрыгивало, будто камлающий[28] шаман, гранитное небо рыгало глыбами с быка величиной, а я уворачивался и строил планы. Уж не знаю, с чего оно взбесилось, а только мне эта свистопляска пошла на пользу. На мысли навела, на мудрые. Силой я Уота не возьму? Не возьму. Тайно в дом не прокрадусь? Не прокрадусь. Ждать, пока адьярай уедет? А вдруг Уот домосед? Или того хуже, торопыга? Прежде чем куда-нибудь уехать, возьмет и на Жаворонке женится! Мысль об Уоте-женихе, вернее, об Уоте-муже, была не из мудрых. Строить планы она не помогала, напротив, мешала: я сразу же делался боотуром, сопел, пыхтел и искал взглядом, кому бы голову оторвать. Потом усыхал, умнел и возвращался к строительству планов.

Вот, настроил.

– Хозяевам – здоровья! Дому – добра-изобилья!

Дом стоял на черной скале. Силач-великан рубанул мечом, снес острое темя, превратив скалу в стол. Наверх вела тропа, узкая и извилистая, как березовая стружка. Судя по виду, дом был полон всяческого добра. Тринадцать стен: бороды мха, пятна лишайника. Девяносто окон: тусклые, слепые бельма. Кровля в три слоя обгажена птицами. Знакомый домик. Если вычистить, будет вроде нашего, где мы с Нюргуном обитаем. Пожалуй, внутри все тоже как у нас, с поправкой на Уотову чистоплотность. Значит, не потеряюсь.

– Гулять будем! Кумыс пить будем!

Вот сейчас Уот ко мне выйдет. Обрадуется: гость в дом – радость в дом! А-а, буйа-буйа-буйакам! Ничего не заподозрит, поведет кормить-поить. Он гостеприимный, Уот Усутаакы. А я честный, открытый, дружелюбный. Три души́, и все нараспашку: сам приехал, сам хозяина вызываю. Не на бой, заметьте, вызываю! Пир горой, кумыс рекой! Останусь я у Уота погостить, выведаю, где Зайчик с Жаворонком, а там изловчусь…

Ага, изловчусь. Я, Юрюн Уолан.

И нечего ухмыляться!

Навстречу мне никто не вышел. Я еще чуточку повопил – уруй-айхал, уруй-мичил, кэр-буу! – и закрыл рот. Поставил Мотылька к коновязи, велел ждать. С верхушки коновязи на моего коня вякнула медная идолица, но Мотылек встал на дыбы, ударил воздух копытами, и идолица решила, что худой мир лучше доброй ссоры.

– Умница, – похвалил я идолицу.

Она показала мне зад. Зад как зад, ничего интересного.

Сперва я забрел на кухню: «Гость в дом – радость в дом!» Ковырнул пальцем потеки засохшей крови на стене. Повертел в руках тесак для разделки дорогих гостей: ржавчина, зазубрины. Дрянь-тесак, пора на свалку. Ладно, идем в трапезную: «Много есть, много пить – счастье в дом!» Под столом груда костей неприятного вида. Крыса размером с лису оторвалась от пиршества, зыркнула на меня, удрала в щель. Щели тут – залюбуешься! Я сел на лавку, посидел, встал.

– Эй, миска!

Миска вяло шелохнулась. Закисшие остатки похлебки по краям обросли жирной плесенью. От движения плесень дрогнула, качнулась грязным пухом.

– Эй, миска! Иди мыться!

Ну да, разогнался. Не хочет она мыться. Сломалась, наверное.

Пошел я в спальню: «Хозяевам – здоровья!» Вместо ложа – груда вонючих шкур. В углу штаны валяются. Пошел во вторую спальню: «Гулять будем!» Нет, гулять не будем. Еще одна груда шкур. Я думал, Уот спит, а он не спит. По нужде убрел? Ладно, идем дальше. У нас тут комната Айталын, а у них?

Алаата! Как же это?!

– Здравствуйте, дедушка Сэркен!

– Чего орешь? – поздоровался со мной сказитель.

– Чего? Да вот, разное ору…

Я решил, что от старости дедушка стал глуховат, и повторил как можно громче:

– Гость в дом – радость в дом!

– Боотур, – похвалил меня дедушка. – Глоткой любого возьмет!

Он отложил орлиное перо в сторону:

– Радость, говоришь? Это ты, что ли?

– Ну, – согласился я. – Радость.

– Мне, значит, надо радоваться?

– Не вам, Уоту. Хотя вам тоже можно. А вы, получается…

Страшная догадка пронзила меня навылет. Я, понимаешь, хитрые планы строю, кричу-надрываюсь, а это вовсе и не дом Уота Усутаакы, а дом Сэркена Сэсена. А что? Нижний мир, берег Муус-Кудулу. Вода – огонь, прибой – ледяная шуга, песок – красней крови. И дедушка сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. Кости под столом? Ну, кушал дедушка. Крыса? Так крысе без разницы, сказитель ты или адьярай. Вонючие шкуры? Штаны? Дедушка один живет, у него прибираться некому. Балбес ты, Юрюн Уолан, со всеми твоими планами…

– Да, – сказал дедушка. – Да и нет.

– Что?!

– Да, балбес. Нет, это не мой дом.

– Вы в плену? Я вас спасу!

3. Я буду жить вечно

Ну конечно! С Уота станется: выкрал дедушку силой. Зачем? Да чтобы он его свадьбу воспел! «Гору дичи для пира я притащу, до отвала я угощу всех твоих худородных друзей, всех твоих отощалых гостей…» Нет уж, дудки! Пусть тебя вороны воспевают!

– Балбес, – повторил дедушка. Он глядел на меня так, словно сочинял погребальную песню. – Добрый балбес. Честный. Славный ты горшок, Юрюн, даже жалко.

– Горшок?

– Забыл? А ведь я тебе говорил: «Повадился горшок по воду ходить!»

– По кривой дорожке? Помню, дедушка! Вы еще добавили: «Гляди, голову не расшиби!» Вот она, голова! Целехонька! Все, кончился ваш плен. Идемте спасаться!

Он обмакнул перо в мелкую, выточенную из цельного куска бирюзы плошечку, где бултыхалась красная густая кровь. Начертал на тонюсенькой плитке два-три ряда знаков. Кровь прожгла камень, знаки отпечатались в граните. Я терпеливо ждал. Человек в годах, спасается в свое удовольствие, не торопясь. Обычное дело.

– Извини, – вздохнул дедушка. – Я не в плену.

– А где?

– Я в гостях.

И насмешливо гаркнул басом:

– Гость в дом – радость в дом!

– В гостях?

– Да.

– Вы? В гостях у Уота?!

– Да.

– А хозяин где?

– Уехал по делам. Я у него часто живу, подолгу. Тишина здесь, покой.

– Покой? – усомнился я.

– Ну, когда Уот уедет, тогда покой. Да и так ничего, когда он дома. Уот меня любит, я ему перед сном песни пою. Колыбельные, про битвы. Вот, например, из свеженького…

Дедушка вгляделся в начертанное:

Порожденный в воинственный век,

Боотур подземной страны

Сквозь прожженный бубен сестры своей

Пролетел

И рухнул в водоворот,

В кипящую глубину,

Сомкнувшуюся над его головой.

Великий воин средней земли,

Увидев гибель врага,

Воскликнул:

– Уруй! Уруй!

Слава и торжество!

Бубен? Боотур? Я ничего не понял. С другой стороны, много ли я смыслю в колыбельных для Уота? Сам бы я в жизни не заснул под «уруй, уруй!» – так я и не Уот.

– Очень хорошо, – похвалил я.

– Очень?

Вы еще помните, что я не умею врать. Вот и дедушка почуял.

– Отлично! Прекрасно! Чудесно!

– Замолчи!

Он вскочил, потрясая каменной плиткой. Кажется, он хотел размозжить мне голову, во исполнение своего давнего предупреждения. На щеках дедушки вспыхнул гневный румянец. Губы плясали танец битии[29], слюна текла на бороду. Я отступил на шаг, искренне недоумевая: чем я обидел Сэркена Сэсена? Недостаточной похвалой?

– Отлично? – бушевал дедушка. Вокруг его лысины клубилось облако седых волос. – Чудесно? Ты думаешь, я это хотел написать? Это?! «Сквозь прожженный бубен сестры своей…»?! Да? «Пролетел и рухнул в водоворот»?! Это?! Болван! Я хотел рассказать о гордом мальчишке! О щенке, который родился среди матерых волков! Глупом, отважном, тщеславном щенке! Он так завидовал братьям-волкам, так хотел сделаться вожаком, что разорвался натрое! Три тени вместо трех душ! Думаешь, его убил твой брат? Его убила ревность! Зависть! Гордыня! Вот о чем я писал, вот что облекал в слова… И что вышло в итоге? «Сквозь прожженный бубен сестры своей…» Я не могу написать ничего другого! Разучился! Сам себя обокрал! «И с грозным криком нанес удар адьараю по голове, по ржавому шлему его…» Нравится? «И тут, отколь ни возьмись, у отродья подземной тьмы появился в левой руке заколдованный меч…» Нравится? «Средней земли исполин увернулся, из-под меча ускользнул, вражий удар его не задел, вреда не нанес ему…» Нравится, бес тебя дери?! Бах, трах, тарарах – все, что мне осталось! А вы хлопаете, восхищаетесь: чудесно! прекрасно! У вас животы урчат от вожделения! Вам, кретинам, только этого и надо… Давай, старик! пой еще! еще!!! Будьте вы прокляты, пиявки! Раз я проклят, тогда и вы со мной…

Я смотрел на дедушку и видел то, чего не заметил ребенком. Слишком мудрый взор. Слишком гневная речь. Слишком яркие жесты. Всё слишком. Дружба с дядей Сарыном не прошла для меня даром.

– Облик? – спросил я. – Это ваш облик, да? Первый Сказитель?

Мои слова ударили дедушку под дых. Он грохнул пластинкой оземь: осколки брызнули градом. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели.

– Откуда? – прохрипел Сэркен Сэсен. – Как ты понял, горшок?

Вторая пластинка: бац! Вдрызг. Я поискал взглядом: ф-фух, почудилось. Примерещилось, что значки таежным гнусом разлетелись кто куда.

– Сарын-тойон. Он когда Первый Человек, делается вроде вас. Хочет одного, творит другое, получается третье. Я его на днях мордой в землю тыкал. Он глазами целую ямищу вырыл…

– Зачем?

– Зачем вырыл?

– Зачем тыкал!

Третья пластинка: татат-халахай! Перо: хрусть! Кровь из плошки: хлюп! Хорошо еще, не на меня. Дурная примета: заранее в крови извозюкаться.

– Ну, ради тети Сабии. А то он возвращаться не хотел. Вы тоже не хотите возвращаться? Может, вас тоже надо?

– Мордой? Бесполезно.

Дедушка присел к столу, отвернулся:

– Я уже не вернусь. Не мучь меня, ладно? Уходи, пожалуйста.

– И вы мне не поможете?

– В чем?

– Ну, раз вы сами не хотите спасаться… Помогите мне спасти детей дяди Сарына! Вы же здесь, как дома…

– Нет. Нет, нет и нет.

– Четыре раза нет?

– Сто раз!

– Разве я задал вам сто вопросов?

– Тысяча нет на один вопрос! Я не стану тебе помогать.

– Почему? – удивился я.

– Я никому не помогаю. Таков мой облик. Впрочем, я никому и не мешаю. Я сказитель. Первый Сказитель! Если ты спасешь пленников, я воспою твой подвиг. Если ты погибнешь, я воспою твою смерть. Если ты убьешь Уота, я воспою его гибель. Это все, что я сделаю для тебя, горшок. Шагай по воду, авось, повезет.

– Воспойте, – согласился я. – Лучше умирать воспетым. А жить воспетым еще лучше. Только знаете что… Вы, дедушка, постарайтесь. Если я погибну, вы меня не просто воспойте. Вы воспойте меня так, как вам хочется. Не так, как получается, не так, чтобы требовали еще. Вы по-настоящему, для себя. Чтобы вам самому понравилось, да? А если не нравится, вы молчите, не воспевайте. Хоть бы вас на кусочки резали, молчите! К могиле силком притащат, рот клещами откроют, а вы молчите! Пока сами не решите, что получилось…

Дедушка долго молчал. Горбился, чесал в затылке.

– Горшок, – наконец сказал он. – Ну ты и горшок. Боюсь, при таком условии ты будешь жить вечно.

4. Я стою, где стою

Все шло по плану.

Даже лучше, чем по плану! Уота нет, ходи, где вздумается, забирай, кого хочешь. А вернется Уот, так я заведу по-новой: «Гость в дом – радость в дом!» И дедушка не помогает, так ведь и не мешает! Еще и обрадовал меня напоследок. В нашем улусе болтали: сказители, мол, все провидцы. Ну, я и решил проверить. Говорю дедушке: «Что меня ждет?» Он молчит. А я хитрый, я подъезжаю на кривой: «Это же не помощь, да?» Он молчит. А я: «Простой вопрос! Вы, небось, и ответа-то не знаете…» Дедушка скривился, будто мошка ему в рот залетела, и отвечает: «Женишься ты скоро. Такие боотуры, как ты, долго не холостякуют.» Уруй-уруй! Слава и торжество! Женюсь! Честное слово, женюсь! Вот Жаворонка спасу и сразу женюсь.

Буду женатый великий воин средней земли.

Ну хорошо, и Зайчика спасу. Только на нем жениться не стану, и не просите. Пусть на нем Айталын женится. Она такая, что точно женится. Не замуж же идти с ее-то норовом!

Вход в подземелья я нашел быстро. Даже не нашел, а наткнулся и чуть не сверзился кубарем. Дыра дырой, и воняет оттуда. То, что здесь называлось ступенями, сперва вызвало у меня легкую оторопь, но я вспомнил, как устроены ноги Уота – вернее, нога, да еще и раздвоенная в колене – и оторопь унялась. Все правильно, у меня и должны трястись поджилки. Чтобы не переваливаться с боку на бок, как жирная утка, я запрыгал на одной ножке, словно играл в кылыы, и так проскакал до самого низа. Со стен текло, с потолка капало. Упав на пол, капли, случалось, шипели. Я тоже зашипел, когда наступил на горячущее. Через сапог достало, зараза! Лучше держаться ближе к стенкам. Камень в щербинах, мокрицы ползают, слизни. Жирные! За слизнями потеки слюдяные. Блестят лунными дорожками на воде. Я по одной пальцем мазнул: жжется.

Ага, вот и дверь.

Возле двери валялось бревно: здоровенное, неошкуренное. Я вспомнил про лиственницу мира мертвых, что растет корнями вверх. Небось, срубил ее Уот, не помиловал. На двери явственно виднелась засечка. У стены напротив – упор, земляной плотный холмик. Похоже, дверь частенько подпирали этим бревном, чтобы узники не бегали, а хозяин не ловил.

Узники.

Не бегали.

Кажется, я нашел, что хотел.

Задуматься, почему это дверь раньше подпирали, а сейчас не подперли, я не успел. Руки действовали сами: отшвырнули бревно, ухватили кольца засова – которого, кстати, в кольцах тоже не было. Юрюн-боотур размышлял с натугой, зато силой его не обделили: дверь заскрипела, вздрогнула и начала отворяться.

Плохая дверь. Плохая дверь.

Очень плохая дверь.

Отворяться? Да она распахнулась, как от пинка изнутри. Еще чуть-чуть, и я сорвал бы ее с петель. Темно. Вижу. Кого вижу? Мелкое. Жалкое. Уот? Мелкий Уот. Жалкий Уот. Хы-хыык! Гы-гыык! Юрюн-боотур. Уот-слабак. Убью, спасу. Сначала убью.

– Кэр-буу!

– А-а-а-а-а-а!

Никогда еще я не усыхал с такой скоростью. Вопль Жаворонка бился в мои уши, грудь, сердце. Хлестал плетью, душил арканом. Я и не предполагал, что женщины могут так кричать. Силы покидали меня, разум возвращался. Кружилась голова, сосало под ложечкой. В висках трудились кузнецы-молодцы, лупили молотами по наковальням. Плохо, плохо, очень плохо.

Все, усох.

– Не кричи, ладно?

– А-а-а-а-а-а!

– Я за тобой. За тобой пришел…

– Не тронь! Не тронь меня! Я больше не буду!

– Чего ты не будешь?

– Камнями швыряться! Я не бу-у-у…

Она забилась в угол. Прижалась спиной к стене, подобрала коленки к подбородку. Крошечный комочек плакал, всхлипывал, заверял, что больше не будет. Никогда, ни за что! А я стоял, дурак дураком, и не знал, что делать. Это нас и спасло. Уот вряд ли сумел бы так долго стоять без движения, а главное, молча. Рыдания затихли, поверх коленей сверкнули мокрые зареванные глаза.

– Ты кто? Не надо меня похищать…

– Это я, Юрюн.

– Здесь нет никакого Юрюна. Здесь не может быть никакого Юрюна. Здесь…

Много позже я узнал значение слова «истерика». Мне рассказали про мудреца Платона, про «бешенство матки»[30], от которого у женщин начинаются расстройства поведения, мне наглядно разъяснили ошибочность прошлых заблуждений и истину нынешних воззрений. Я слушал, кивал, притворялся, что мне интересно, а сам готов был убить рассказчицу голыми руками. Я видел Жаворонка в углу, слышал ее мольбы, и если что-то удерживало меня от немедленного превращения в боотура, так только то, что со мной разговаривала женщина. Умница в белом халате – при виде Юрюна-боотура, готового рвать и метать, она мигом растеряла бы все знания и завопила громче громкого: «А-а-а-а-а-а! Не тронь меня!»

Ладно, забыли. И даже еще не узнали.

– Юрюн?

– Ага.

– Ты пока не подходи, хорошо?

– Хорошо.

– Стой, где стоишь. Я боюсь…

– Меня?!

– Всего. Я вообще боюсь.

– Не надо.

– Я не буду бояться, а ты не будешь подходить.

– Давай не будем. Оба не будем.

– Это ты кричал: «Гость в дом – радость в дом!»?

– Ты слышала? Отсюда?!

– Тут все слышно. Ты в сговоре. В сговоре с Уотом!

– Рехнулась?

– Гость! Гость в дом! Радость в дом! Вы заодно!

– Дура! – пожалуй, я усох не до конца. А может, Айталын вспомнилась некстати. – Я его обманывал! Уота твоего! У меня план! Хитрый!

Я прикусил язык. За «твоего Уота» я бы его откусил, свой проклятый длинный язык! К счастью, Жаворонок ничего не заметила. Она просто забилась дальше в угол, хотя казалось, что дальше некуда.

– Вы в сговоре! Сговорились! Против меня…

– Хватит! Перестань, а? Я же спасать тебя пришел…

– Как?

– Уведу, заберу домой. А что? Обычное дело…

– Уведешь? А он?!

– Кто?

– Уот! Изверг Уот!

– А что Уот? Его нет, он не заметит…

– Услышит! Почует! Догонит!

И тихо, так, что я еле расслышал:

– Я не выдержу, если во второй раз…

И громко, срываясь на визг:

– Уходи! Уходи один! Мне тут нравится!

И не словами – оплеухами, пощечинами, наотмашь:

– Нравится! Нравится!!! Понял?!

– Я…

– Оставь меня в покое!

– Ты…

– Убирайся! Я хочу быть похищенной!

– Дедушка сказал, я скоро женюсь…

– Пошел вон! Женись, на ком хочешь!

– Ты чего меня гонишь?

– Вон! Вон!!!

– Ты что? – я аж задохнулся от внезапной догадки. – Ты меня спасаешь, что ли? От Уота?! Я тебя, ты меня… Мы так не спасемся! Вставай, идем отсюда…

– Не могу, – всхлипнула Жаворонок. – Если ты выведешь меня наружу, я начну кричать. Я знаю, что начну. Я буду все время ждать Уота. И буду все время кричать. Он услышит и придет. Начнет опять похищать. Знаешь, как страшно? Лучше здесь, в темноте.

– Лучше?!

– Уот еды натаскал. Подарков, одежды. В углу родничок бьет. Дырка есть, отхожая. Мышка тут живет, я ее кормлю. Уот дверь не запирает, верит мне. Уехал, а мне верит…

– Так Уот же все равно придет? За тобой?!

– Он не похищать придет. Он за другим придет. Ну и пусть…

Я молчал и слушал, как в тишине разлетается вдребезги мой хитрый план.

Песня шестая