Чернокнижник Молчанов — страница 10 из 35

— Стой, ты! — крикнул боярич, так как Филин бросился опять к его ногам и ловил их своими красными пальцами, которые от холода уже начинали синеть.

Боярин опять отступил. Тогда он пополз за ним по снегу и за ним волочилась его шуба. Туфли свалились с его ног. Сквозь старые прорванные чулки желтели ступни ног.

Боярич закричал:

— Держите его под руки!

Филина подняли.

— В Тушино, говоришь!

— Ой, в Тушино.

— А давно?

Уж отзвонили колокола.

Кто-то подкатил палочкой к его ногам туфли.

И кто-то, сказав угрюмо: «Чего гнушаешься? Тоже человек», — взял туфли в руки, вытряхнул из них снег и поставил так, чтобы Филину удобно было всунуть в них ноги.

Он и сделал это, всунул ноги в туфли.

Боярич сказал, раздумывая:

— Догоним ли?

И спросил у Филина:

— На чем поехали?

— В санях…

— Знаю, что не на телеге… Лошадей сколько?

— Одна.

— Одна?

— Одна.

— Догоним! — крикнул боярич. — Давай лошадей! Пустите!

И направился к саням.

***

В Москве в то время в Кремле уже стояло польское войско, и Москва уже присягнула на верность Владиславу-королевичу. Распоряжался всем в Москве гетман польский Жалевский да боярин Салтыков, много потрудившийся для избрания на московский трон сына польского короля.

Когда боярич выбрался из Москвы на большую дорогу, его настиг отряд польской конницы и заставили вернуться.

Молчанов так и сгинул с тех пор. В Москве его уже больше не видели. Но рассказывали, что он действительно приютился у тушинского царька.

Тушинские волки



ГЛАВА I.

К постоялому двору в селе Тушине подъехали в санях женщина, закутанная в шаль и шубу, и мужчина в простом синем домотканого сукна зипуне.

Содержатель постоялого двора Иван Азейкин стоял на крыльце, засунув руки в карман засаленной на груди и застегнутой только на два верхних крючка, потому что нижние крючки были оторваны, поддевке. Поддевка была короткая, едва доходила до колен. На ногах Ивана Азейкина были сафьянные сапоги, сильно поношенные; только вблизи можно было рассмотреть, что сапоги раньше были красного цвета — они совершенно слиняли. Кроме того, вероятно, от неуменья ходить в таких сапогах, они были стоптаны, и носки отставали чуть не на вершок от пальцев, загибаясь кверху.

Он был без шапки. Он вышел на крыльцо, должно быть, чтобы покормить кур и покараулить, чтобы их не отогнала собака от выставленной им чашки. Куры клевали из чашки сбоку крыльца, и тут же сидела эта собака, черная, с белой грудью и лапами, насторожив острый уши и глядя прямо в чашку.

Не вынимая рук из карманов поддевки, Иван Азейкин крикнул:

— Проезжай во двор, чего остановился? — и зашевелил пальцами в карманах, отвернувшись в сторону, и сказав что-то не совсем внятное, но, по всему видно, выругавшись про-себя, — когда вместо того, чтобы провести лошадь во двор, мужчина в зипуне, уже вылезший из саней, подал руку женщине и помог ей тоже сойти.

Затем они стали взбираться по ступенькам крыльца, которых всего было четыре. Мужчина поддерживал женщину под локоть.

Тут Иван Азейкин, принявшийся было махать на собаку полами поддевки, все держа руки в карманах и, действуя ими оттуда, изнутри быстро повернулся.

Мужчина и женщина задержались на минуту на второй ступеньке, и мужчина отвернул белыми руками высокий воротник зипуна.

Когда Иван Азейкин острым быстрым взглядом посмотрел в лицо мужчине, то качнулся назад, и видно было, как он растопырил пальцы в карманах: они очень отчетливо обозначились там, оттопырив карманы.

— Матерь Божия, — сказал Иван Азейкин так, как будто у него вдруг не хватило голоса, и, вынув из карманов руки, сложил их на груди и склонил голову набок.

Он удивился только на одну секунду, и сейчас же у него заискрились и заблестели глаза и все лицо кругом обошла улыбка, и на щеках от этой улыбки образовались впадины. Но и это продолжалось недолго. Тоже не больше секунды смотрел он на мужчину сузившимися и улыбающимися глазами, с головой, склоненной к плечу, и руками, сложенными на груди. В следующий момент он воскликнул негромко, вытаращив глаза, которые вдруг стали круглые, как пуговицы:

— Может, что вышло?.. Ась?

И взглянул искоса на женщину.

— То и вышло, — сказал мужчина, — что приехал к тебе. Вина надо согреть. Есть у тебя кто-нибудь?

Он говорил это на-ходу, в бок Азейкину и, пройдя мимо него, взялся за скобку двери. Азейкин сам отворил дверь.

— Кому теперь быть, — сказал он, пропустив мужчину и женщину вперед, — ездят, да ведь это что. Нет, ваша милость, никого нету.

И, войдя вслед за приезжими в просторные сени, запер дверь и защелкнул щеколду.

Сделал он это очень быстро и, забежав вперед, распахнул перед приезжими внутреннюю дверь, ведущую из сеней в жилое помещение.

До Тушинского «царика» Иван Азейкин был самый обыкновенный мужик, только что держал постоялый двор. Ходил он тогда в рубахе ниже колен, которую подпоясывал веревочкой не в талии, а много выше талии, почти под грудью, и в портках из холста, вытканного дома и дома же выкрашенного. Летом не носил никакой обуви, а зимой обувался в лапти с кожаными подметками, обернув ноги теплыми онучами.

Был он мал ростом, и не было в нем никакой степенности. Но не было и никакой вертлявости, и никакого проворства.

Всем он говорил «ты» — и боярам, и дворянам, и приказным. И когда его спрашивали о чем-либо, не торопился отвечать скреб пальцами в затылке, чесал спину.

И потом уже отвечал… И если отвечать приходилось приказному или дворянину, то смотрел всегда вниз и в сторону, держа шапку в обеих руках.

В волосах на голове и в бороде у него всегда была либо солома, либо обитые цепом колосья и руки были с корявыми от мозолей пальцами… Крашеные его портки, едва доходившие до щиколоток, всегда были где-нибудь заплатаны, и только в праздник одевал он новую, белую или тоже из крашеной холстины рубаху и подпоясывал ее новым шерстяным поясом и обувался в новые белые лапти, «нехоженые».

Но при «царике» в Тушино понаехало много разного народа и с польской стороны, и из Северской земли.

Иван Азейкин и раньше потихоньку курил у себя в овине вино на продажу, а при «царике» вино можно стало курить открыто. Запрета никому не было.

Первые стали к Азейкину ходить «северские» люди, в таких широких красных штанах, что он долго дивился не столько на штаны, хотя и на штаны было чудно смотреть, сколько на самих северских людей. Были они хотя не московские, а свои же. Они, правда, иногда сидели в горнице в шапках, но иконы почитали и умели креститься православным крестом.

Он сперва спрашивал у них очень осторожно, чтобы не обидеть, какого они «роду-племени», так как все-таки трудно их было по их разным ухваткам признать за своих.

Но они ему божились и крестились на икону, чтобы не сомневался.

Потом он узнал, что они самые крайние в Северской земле, самые прирубежные. А там уж дальше, за ними пойдут степи. Однако, и ближние северские люди, которые тоже ходили к нему в большом числе, не хуже этих прирубежных и говорили так, что не сразу поймешь: будто по-московски, а как-будто и не по-московски, и одевались куцо, сейчас видно, что не для мирного жития: и не дорожные грабители, а как-будто и не без этого.

И тоже бороды брили… Но иконы почитали и по-православному умели креститься.

Пошли от них у Ивана Азейкина деньги. Раз запряг он лошадь съездил в Москву и привез оттуда меду в бочках и хорошего бутылочного немецкого вина.

Тут уж стали к нему ходить повыше чином: сотенные начальники, польские и северские люди, ротмистры и иного военного звания господа и паны. Ходили и московские дворяне, и бояре, прибившиеся к царику и державшие его руку.

Будь у царика только одни московские, Иван Азейкин не перевернулся бы в такого человека, каким стал потом.

Отчего ему было бы тогда перевернуться?

Как он перевернулся, он этого сам не заметил.

Служил — служил польским панам и северских людей начальникам и мало-по-малу «перелинял».

Вышел из него не то трактирщик, не то харчевник, не то корчмарь.

К нему и теперь еще ездили по старой памяти кое-кто из больших московских людей, сперва было прибившиеся к царику, а потом от него отставшие.

Теперь Иван Азейкин и мед умел сам варить, и умел кушанья готовить так, что ни одна баба так не сготовит.

За тем к нему и ездили из Москвы: попить да поесть— погулять на свободе.

ГЛАВА II.

Иван Азейкин подал приезжим половину копченого гуся, хлеб, оловянную чашку с солеными огурцами, вино в зеленой бутылке и медь в глиняном кувшине, мерой ковша в полтора.

Разогрел он и вино, но не на огне, а так, как это научили его делать «северских людей начальники»: зажег вино в оловянной кружке от лучины, которую в свою очередь зажег от горячих углей в печи.

Лучины у него были особенные, с серными головами. Делать такия лучины научил его слуга одного польского пана.

Сера на лучине воспламенялась очень легко и скоро прогорала, и тогда начинала уже гореть лучина.

Все время, пока он суетился, лазил на чердак за гусем (там у него кроме гусей висели и свиные окорока), лазил потом в погреб за вином, — все это время за перегородкой из половинчатых бревен, поставленных стоймя, слышались тихие звуки какого-то струнного инструмента.

Звуки будто капали сквозь перегородку, недостаточно толстую и плотную, чтобы их заглушить и недостаточно тонкую, чтобы слышать их отчетливо.

Когда приезжие раздевались, женщина сказала мужчине шепотом, указав глазами на перегородку.

— Там есть кто-нибудь?


— Там кто-то есть.

Азейкина в это время не было: он ушел за вином.

Мужчина подошел к перегородке. На нем был польский бунтуш. У пояса висела длинная и тонкая шпага. Таких шпаг поляки не носили. И в лице мужчины тоже не было ничего, что бы делало его похожим на польского рубаку, вроде тех, которые бражничали здесь в свое время. Но правая его щека была подвязана платком, как повязывают щеку, когда болят зубы. На платке с одной стороны было небольшое пятно просочившейся через повязку и еще не засохшей как следует крови.