И он взял кувшин и сталь наливать из него в стакан. Наливая, он смотрел на Капута.
— А им что? — проговорил Капут, разглаживая усы. — Известно пойдут.
— Ведь если удастся, — сказал Молчанов, ставя одной рукой кувшин с мёдом на то место, откуда его взял, а в другую беря стакан, — ведь если удастся, — ты думаешь в хоромах у этого дурня, хоть он и свинарь, нечем будет поживиться?
Капут молча кивнул головой.
ГЛАВА XVII.
Расставшись с Молчановым, Капут отправился к себе. Он и еще несколько запорожцев занимали старую брошенную баню на огороде.
Товарищи Капута уже легли спать и погасили огонь.
Войдя в баню, он прежде всего зажёг масляный каганец, который поставил на столь.
Потом он стал будить запорожцев, подходя то к тому, то к другому.
Запорожцы спали на полу, на соломе, покрытой потниками из-под седел.
— Эй, — говорил он, нагибаясь и расталкивая их, — послухайте меня, что я вам скажу.
Один из запорожцев сказал ему сонным голосом:
— Отчепнись! Это ты, Капут?
— Я.
— Мы тебе оставили. Ты погляди на столе. Мы тебе и горилки оставили.
— Гм… — сказал Капут, — а не хочешь ли меду, который подают к обеду его пресветлому величеству?
— Чего он там мелет? — проговорил другой запорожец, которого Капут тоже перед тем только-что разбудил и который, промычав что-то, собирался опят заснуть, повернувшись на другой бок. — Чего он там мелет? — повторил он, приподнимаясь и начиная протирать глаза, — А?
— Я говорю, — возвысил Капут голос, — не хотите ли вы меду?
И он выпрямился и поглядывал на запорожцев, крутя, усы.
Отовсюду теперь стали раздаваться голоса:
— Здравствуй, Капут!
— Вечер добрый!
— А, пришел!
— А зачем, пан, кликал?
Потом голоса утихли. Сидя на своих потниках, запорожцы ожидали дальнейшего.
Никакой посуды, в которой мог бы находиться мед, ни в руках Капута, ни на столе, ни на лавке и нигде в бане не было.
Одни из запорожцев смотрели на Капута, другие зевали, двое или трое полезли под изголовье за табаком и вытаскивали из-под изголовья красные и синие сафьянные гаманы, в которых хранился табак и все необходимое для куренья.
Капут продолжал молча крутить усы и, как казалось, что-то обдумывал.
— Ну!.. — сказал один запорожец.
— Я говорю, — сказал Капут, — не хотите ли вы меду, который подают к столу этого свинаря, который рассказывает, что он царский сын.
— Ого! — сказал запорожец ближайший к нему, оглянулся на своего соседа, и потом посмотрел на других запорожцев, подставляя в то же время ухо так, чтобы не упустить того, что Капут еще может сказать про мед или про человека, которому он придумал такое прозвание.
— Ого! — повторил он, кивая головой на Капута и продолжая смотреть на товарищей, то на того, то на другого.
— Где-ж вин? — крикнул кто-то из самого заднего угла.
Капут подбоченился и сказал, обращаясь в ту сторону, откуда раздался этот голос:
— А кто вин?
— Мед, — ответил ему недоуменно запорожец, к которому он обращался, — где ты его дел?
— Кого?
— А мед.
— Гм… — сказал Капут, — мед у свинаря в погребе. Вот где мед. Вы думаете, он и в самом деле царский сын. Он— свинарь. А баба, которая с ним живет, вы думаете — царица? Я теперь все знаю. Она не царица. Она— польская бедная дворянка и раньше была швеей у одного тоже не так чтобы уж очень важного пана. Вот кто они! А если вы хотите меду, то сами знаете, небось, что нужно делать.
После этой речи запорожцы несколько секунд хранили молчание. Затем, одни из них стали покрякивать, другие покашливать в руку, третьи глядели на Молчанова, прищурив один глаз, словно прицеливались в него и потихоньку при этом посвистывали, четвертые глубокомысленно поникли головами и говорили не хуже, как перед этим Капут:
— Гм…
— Слухайте, — заговорил Капут, — вы, может, думаете, я напился. Нет, я не напился. А я вам вот что скажу. Если бы нам от него был какой толк, а то, помяните мое слово, он либо уйдет с татарами, куда там они его зовут, а нас бросит, либо придут сюда москали и поляки и передавят нас как мух. А вы думаете, у него накоплено мало добра? Ого! У его бабы, говорят, так и лежит всегда под кроватью киса с золотом, а на конюшне стоит оседланная лошадь. И притом же он, вот вам крест, какой он царский сын? И тоже она. А настоящий царевич, знаете, сейчас где? В лесах под Калугой. Вот где. И Марина с ним. Эге! Вы думаете спроста нас нанял этот пан и привел сюда, в Калугу?
Он умолк.
Теперь вместо него заговорили его товарищи. Они заговорили сразу все. Многие обращались к нему с вопросами. Но нельзя было отвечать и тому, и другому, и третьему, — всем в одно время и во все стороны.
И Капут вертел только головой туда и сюда, прикладывал к уху ладони, чтобы лучше слышать, и говорил:
— А?
Но уж ему кричали из другого угла, с другой стороны, и он, оставив того, кто к нему только-что обращался, поворачивался направо или налево, или назад.
Наконец, Капут крикнул:
— Стойте! Разве я могу говорить сразу всем? Пусть говорить один кто-нибудь.
Шум голосов, наполнявший баню, понемногу стих.
Ну? — сказал Капут, обращаясь к тому, кто был к нему поближе. — Ты что?
— Я-то? Я-то вот что.
— Ну?
— Это ты, значить, от нашего пана?
— Что от пана?
— А насчет этого?
— Чего?
— А насчет Марининой кисы, что у нея под кроватью? Гм;… Это он тебе говорил?
Капут, опустив голову, чесал у себя в затылке, стараясь припомнить, что такое он говорил о кисе. Но он не мог припомнить.
— Какая киса? — сказал он, подняв голову.
— Сам же ты говорил, — крикнул другой запорожец, что у Марины всегда лежит киса с золотом, а на конюшне конь стоить.
— А! — воскликнул Капут, вспомнив, что об этом он действительно сказал что-то. — Ну?
— Значить, он этого хочет?
— Что это?
— Ограбить?
Капут весь побагровел, отдул щеки и крикнул, выкатив глаза:
— Дурак! Разве я это говорил? Разве это грабеж? Это— политика.
— Ну, политика. Я знаю, что ты ученый человек.
Он хотел сказать еще что-то, но Капут закричал опять:
— Разве такие люди грабят? А надо выгнать их отсюда из Калуги: и татар, и ихнего свинаря, и свинареву бабу.
— Ой ли!
— Что ой ли?
— А ты считал, сколько их?
— А мы разве одни тут! Ты-то тоже считал ли казаков?
— Да те пойдут ли?
— Узнают, где настоящая царица с мужем, так пойдут. Они и так… Думаешь, им сладко?
— Погоди, опять тебя спрашиваю: ты это с паном говорил?
Капут на этот вопрос не ответил прямо.
Он только сказал:
— Он все Знает.
— Кто?
— А наш пан. Эге… Он только молчит. Кабы я не дал клятву. Гм… разве я могу все рассказывать, когда я дал клятву?
— А ты давал клятву?
— Еге.
Помолчав немного, запорожец спросил:
— Как же это все будет?
— А уж он знает, как.
И Капут вдруг присел на корточки и с таинственным и хитрым выражением в лице и в глазах, которые он широко раскрыл, проговорил тихо, приложив указательный палец к кончику носа:
— Я даже, знаете, что думаю?
Он глядел теперь не на того запорожца, с которым разговаривал, а на всех сразу, переводя глаза с одного на другого.
— Знаете, я что думаю?
На минуту он умолк и потом еще тише закончил:
— Я думаю, что он и есть Дмитрий царевич? А?
И глаза его опят скользнули по лицам запорожцев.
Запорожцы, которые курили, затянулись покрепче и, выпустив изо рта облако синего дыма, разгоняли дым, окутывавший им лицо, помахивая перед собой то той рукой, в которой держали вынутую изо рта трубку, то другой.
Многие при этом откашливались и сплевывали.
Другие запорожцы уставились молча на Капута.
Капут сказал опять:
— А что?
— Гм… — сказал один запорожец, — по-моему кто ни поп, тот батька…
И он оглянулся направо и налево.
И все, на ком он останавливал глаза, кивали головами, тоже оглядывались на других, и эти другие тоже кивали головами.
Потом опять сразу начался говор по всей бане. Будто пчелы загудели в улье.
Запорожцы говорили:
— И гарно, когда так.
— Нехай буде так.
— Нехай вин царь.
— Вин не то, что сий татарский свинарь.
— Эге! Вин покаже!
Капут придал своему лицу еще более хитрое и еще более таинственное выражение и сказал, оставаясь сидеть на корточках:
— А разве не может быть, что он и на самом деле царь? А когда он не царь, так он уж знает, где добыть царя. Эге, он это так сделает, что ни одному писарю так не подделать чьей-нибудь подписи, как он это сделает.
ГЛАВА XIX.
По вечерам Молчанов входил в устланную коврами и богато обставленную комнату в занимаемому им доме и отвешивал самый церемонный поклон, сидевшей в этой комнате красивой, худощавой девушке с льняными волосами и голубыми глазами.
На девушке было голубое бархатное платье польской аристократки.
Лицо у неё было маленькое, почти детское, с румянцем на щеках, таким нежным, что казался каким-то умирающим, как последний отблеск зари весной в яблоневом, только что покрывающемся цветами саду.
Молчанов называл ее то «матушка-царица», то «ваше пресветлое величество».
И когда он говорил это, заря на её белом худощавом лице понемногу начинала рдеть ярче, становилась не вечерней, не умирающей зарей, а смеющейся утренней и вспыхивала улыбкой по розовым губам.
И она протягивала Молчанову руку, — нежно, с синими жилками и тонкими пальцами, — для поцелуя.
И он поцеловал эту руку, став на одно колено.
А сам думал в это время, что, должно быть, большой был затейник этот польский пан, соблазнивший Азейкину дочь и, должно быть, от тоски по какой-нибудь оставленной на родине панни, обучивший хорошенькую московку всяким таким штукам.
Он никогда не запирал плотно двери, когда бывал здесь, в этой комнате, обставленной так роскошно…