Начал собирать материалы, да бросил. Кстати, хорошая была мысль. Для школьников полезно было бы сделать такую книгу.
А вот с общей биологией нам не повезло. Биологичка у нас — самый нелюбимый учитель. Что уж говорить об отношении к предмету, когда отношение к учителю, который ведет этот предмет, самое отрицательное.
В учебнике, в разделе «Происхождение жизни на земле», есть портрет Жоржа Кювье. Если пририсовать кудельки на макушке — вылитая биологичка. У нее и прозвище — Жора. Потрясающее сходство: овал лица, огромный лоб, маленькое расстояние между носом и верхней губой. Весь класс в учебниках Жоржу Кювье кудельки пририсовал.
В начале ноября мы проходили половое размножение организмов, и был ужасный скандал. Жора говорит:
— Половые клетки многоклеточных организмов возникают и развиваются в особых органах.
— Это в каких же? — спрашивает Дмитриев.
— Совсем не в тех, про которые ты думаешь, — выкрикнул Коваль.
Стали смеяться, девчонки хихикают, сам Коваль от смеха под парту полез. Жора выскочила из-за кафедры, стала топать ногами, стучать линейкой, грозить, кричать, что мы циничные и развращенные. Лучше бы промолчала: ребята посмеялись бы и успокоились, а она только масла в огонь подлила. Физик вышел бы из такого положения с блеском. Обязательно ответил бы, и так, что все хохотали бы до икоты, но уже над Ковалем. После такой разрядки мы и занимались бы с большим удовольствием.
А тут еще Калюжный приперся, опоздал на урок.
Видит — скандал, а в чем дело, понять не может. Хочет проскользнуть на свое место — Жора проход загородила. Он бегает за ее спиной, старается мимо нее бочком проскочить, а она его в пылу и не замечает.
Только он вправо сунется, и она вправо, он влево, и она влево. Все еще больше смеются.
А Калюжный бросил попытки пробраться к парте, отправился к доске, нарисовал нимб с крылышками и стал под рисунок. За плечами крылышки, над головой нимб. Класс пришел в неистовство. Некоторые уже смеяться не могут, только стонут.
Биологичка за директрисой побежала, так и не заметив Калюжного.
Пришла директриса — тишина полнейшая. Выговор, конечно. Дмитриева и Коваля — в директорский кабинет.
Вовсе Коваль не циничный. У него собака на днях никак ощениться не могла, а потом болела, так Коваль от нее двое суток не отходил, ухаживал за ней и щенками.
Жора не понимает, что виновата больше она, чем мы. Младшие классы, те, как придут на урок, обязательно разорвут листья драцены и заплетут в косички, бегонию едят.
Странно, если бы ко мне так относились ребята, я бы ушел из школы, хоть в уборщицы. А Жоре хоть бы что.
Тонина рассказывала у Капусовых одну историю, а Мишка Капусов — мне. Первоклассники написали письмо в милицию. Письмо с орфографическими ошибками: «Дорогая, уважаемая милиция! Заберите, пожалуйста, нашу учительницу. Очень просим».
Нельзя работать без призвания. Особенно с людьми.
31
Пятое февраля.
Я сбежал с физкультуры и явился домой раньше времени. Звонит Лидия Ивановна, мамина подруга, они вместе работают. В детстве я звал ее тетей Лидой, а она меня — Вовкой. Уже года три я зову ее Лидией Ивановной, а она меня — Володей.
Лидия Ивановна говорит:
— Вова, это тетя Лида, — вроде всхлипывает или охрипла. — Я зайду к тебе на минуту.
— Мамы нет, — говорю.
Заявилась-таки. Плачет:
— Мама под машину попала.
Я затрясся, слова не могу сказать. Хочу спросить:
«Что с ней? Жива?» А Лидия Ивановна мотает головой, и я все понимаю. Я ей показываю, чтобы ушла, а она жестами — «Сейчас, сейчас ухожу» и садится на сундук, рядом с вешалкой. У меня зубы дробь выбивают. Я хочу и не могу спросить: где она? ее привезут? и какая она?
Какие-то жуткие картины представляю. У нас старый дом. Лестницы узкие, крутые, марши короткие, не то что гроб — носилки не проходят. Когда умер сосед, его спускали вниз в простыне, а гроб ждал в машине.
Только бы ее не привезли.
Я плетусь в комнату. Подъезжает машина. Не помня себя высовываюсь в форточку. Нет, не она. Слава богу.
Парадное выходит во двор, а рядом, в подвале, сдают бутылки. Это за ними. Вот уже по конвейерной ленте поползли ящики. Звон стекла.
Я закрываю форточку. Не плачу. Странный озноб, пустота и неприкаянность. Меня уже не волнует, что ее привезут. Наверно, я ни о чем не думаю. Трясусь и шляюсь по комнате. На кушетку лягу, сяду на стул, опять лягу, на кровать, на белое покрывало, на котором мама не велела лежать. Прямо в ботинках, на живот.
Опять встану. Хочу закурить, руки трясутся.
Я не осознаю, что случившееся относится к моей матери, что у меня нет больше матери. А будто небо осело на меня и давит огромной мягкой, вязкой и серой тяжестью. Я лежу распластанный, и мне уже нечем дышать. Эта непереносимая тяжесть называется горем.
Просто — горе.
Я ее только сегодня утром видел.
Пошел на кухню. Возвращаясь, наткнулся в прихожей на Лидию Ивановну. Она не ушла.
— В Куйбышевскую больницу поезжай, — говорит.
Встает и направляется к двери. Я хочу спросить, как все произошло, и не могу. Вываливаюсь за ней на лестничную площадку.
— Как ее задавило?.. Лицо у нее есть?.. Что у нее с лицом?
Меня сейчас это беспокоит чуть ли не больше всего.
Мне страшно. Я боюсь того, что должен увидеть в больнице. Я боюсь ответа.
— Личико чистое. Все на ней чистое. Халат белый, только в пыли. Унесли ее, а на дороге кровь. Даже не поняли сначала, откуда натекло.
Ну вот, теперь ушла. Машина с бутылками отъехала.
Я кое-как оделся, чтобы в больницу ехать, и уже в пальто опять сел к столу и закурил. Я ее, наверно, сейчас увижу. Ее нет. Я один остался.
По дороге позвонил отцу. Он пришел в замешательство. Не знал, что сказать.
— Этот чертов завод, — бормотал он. — Я тысячу раз говорил ей…
Он обещал подъехать в больницу, но к этому времени меня уже там не будет, даже если он выедет немедленно. Отцу об этом я не сказал.
Вечером я опять шарахался по квартире. Кто-то приходил, долго звонил, я не открывал. Дважды звонил телефон — не подошел. Свет погасить я не решился. Заснул только под утро на маминой кровати.
Проснулся — солнце в окно. Не знаю, который час.
Будильник остановился. В кухне мертво. Чайник холодный. Кастрюльки какие-то на плите, крышек не поднимал. Тут и отец пришел.
Он не разделся. Сел, оглядывается. Он у нас никогда не был. Жалкий он какой-то. Ростом небольшой. Шапка его меховая на столе лежит. Помолчали. Я закурил, впервые при нем. Меня тошнило.
— Пойду чайник поставлю.
— Я не хочу, — сказал он.
— Я для себя.
Заварки не нашел, зато обнаружил полпачки кофе и целиком сыпанул в кофейник. Поставил на газ.
Оторвал кусок черствого батона и намазал маслом.
— Кофе будешь?
— Нет, спасибо.
Я сидел напротив него, ел батон и запивал кофе, густым и черным, как мазут, старался не чавкать. Он молчал.
Я аккуратно собрал крошки со скатерти, прикрыл кровать.
— В морге просили, — сказал он, — принести белье, платье и туфли. Давай соберем. Поеду и свезу.
Я вспотел. Вспомнил, как мама на кухне белье свое сушила: лифчики какие-то с вытянутыми резинками, штаны, рубашки застиранные, мелкие стрелочки ползут по ним, дырочки, как от моли. И все во мне возмутилось. Он же не может, не должен, не имеет права на это глядеть. А он ждал. Он нерешительно направился к шкафу.
— Здесь у вас белье?
— Нет!
Я в один прыжок встал между ним и шкафом. Он даже испугался.
— Нет, — сказал я.
— Может, купить нужно? — беспомощно спросил отец. — Я размеров не знаю. Вчера пришел туда, меня не пускали, спросили, кто я. Растерялся, сказал, муж.
Я думал тебя там найти. Белье нужно бы женщинам, конечно, поручить. Были ведь у нее какие-то знакомые.
— Я уже отдал белье тете Лиде, — соврал я. — Она снесет.
Отец кивнул.
— У меня идиотское положение, — сказал он. — Мне сказали принести белье, потому что я представился мужем. Я женщину там встретил с завода, она говорит, похороны завод берет на себя.
Я кивнул.
— Паспорт вчера отнес. Свидетельство о смерти получил, — сообщил я. Пускай завод похоронит. Там ее любили.
Он кивнул.
Мы сидели друг против друга и кивали головами, как китайские болванчики, голоса у нас были постные.
И я вдруг впервые понял — напротив меня сидит сорокасемилетний я. У него тот же лоб, и так же волосы лежат, и глаза мои, и все мое, только постаревшее.
Когда отец наконец ушел, я открыл шкаф и вывалил все белье на кровать. Оно нежное, как всякий много раз стиранный трикотаж, аккуратно выглаженное и уложенное. Я собрал то, что получше. Снял с вешалки любимое мамино платье, серое с красными пуговками в виде ромашек. Достал выходные туфли, долго их чистил. Я не хотел, чтобы для нее купили все новое, безличное, и для нее и для меня чужое.
Я тщательно завернул вещи, боясь помять платье, и повез Лидии Ивановне свидетельство о смерти.
Лидия Ивановна пробовала меня покормить, но я не мог есть. Сидели с ней за круглым столом. Иногда по комнате бесшумно скользила старушка. В дверях, притаившись, стоял маленький мальчишка, пока его не уволок куда-то муж Лидии Ивановны.
— Вышла… нет, выбежала… — голос у Лидии Ивановны дрожал, — до лаборатории, пальто не накинула.
Выскочила из парадного, а тут машина, сыворотку с молокозавода привезла…
Глаза у меня наполнились слезами, я отвернулся и поднял к потолку голову, подперев подбородок рукой.
Я не хотел, чтобы слезы выкатывались, но они уже потекли за уши. Лидия Ивановна предложила наготовить всего, чтобы поминки справить. Это, конечно, обычай. Только я не мог с чужими. Я отказался. Позвала у нее пожить. Теперь меня все к себе пожить зовут.
32
Седьмое февраля.
Холод страшный. Город заиндевел. С Дворцового моста Кировский мост не виден. Все в белой пелене, лишь огромный ствол радуги пробивает неяркое молочное марево. Все деревья кажутся облаками. Летний сад тоже облако, порозовевшее сверху.