Чернозёмные поля — страница 111 из 181

— Батюшка Анатолий Миколаевич! Жив ты? — радостно вскрикнул Панфил, увидя ярко освещённую огнём фигуру Суровцова. — Барышня прислала за тобой.

Суровцов не отвечал ничего, не понимал ничего и с каким-то тяжким недоумением всматривался в Панфила, в Василья, в коптевскую коляску; вороные рысаки дрожали, как в лихорадке. Они казались в мыле, но мыла не было; тяжко и быстро водили едва дышавшие кони подтянутыми животами и косились налитыми кровью глазами на бушевавший кругом пожар.

Суровцова уложили на той же перине, на которой он лежал, прикрыли другою периною и подняли верх. Один проулок, раньше загоревшийся, сильно прогорел теперь и проехать по нём было несколько безопаснее. Парфил приметил бутылку с водкой, вынесенную из лавки Скрипкина. Он пристыл к горлышку и долго пил; потом набрал водки в рот и вбрызнул в нос и в рот каждой лошади. Василий тоже пил, пока мог.

— Ну, Господи благослови! — сказал Панфил, крестясь на церковь. — Барина добыли, теперь как бы к барышне доставить. Не выдам свово барина.

Взмахнули кнуты, зашевелились вожжи, загикал, засвистал Панфил, и опять дружно рванулись и понеслись, как дикие звери, мимо горящих изб, через обгорелые обломки вспуганные кони. На завороте переулка треснула передняя ось, при выезде, заваленном брёвнами, словно ножом разрезал и шину, и обод правого колеса. Но Панфил всё летел, неистово подгоняя опьяневших лошадей, не рассматривая ничего, не останавливаясь ни перед чем.

Суровцов уже седьмой день лежал в доме Коптевых, в диванной, где он так часто проводил вечера. Диванную застлали сплошь коврами и во всех соседних комнатах разостлали, что только могли. Надю нельзя было узнать. Она ни от кого не скрывала своего отчаяния, своего страха, своей радости. Всем стало ясно, что в Суровцове вся её жизнь. До этого времени даже Варя не знала ничего верного об отношениях Нади к Суровцову; сёстры только подозревали и предчувствовали, Трофим Иванович не подозревал ничего. Теперь он, конечно, всё понял. Надю утешали, за Надей ухаживали, делали для неё всё, чего она требовала; горе было признано её собственным горем. У неё спрашивали распоряжений, позволения, что делать больному. Другим она запрещала входить к нему, когда это казалось необходимым; сама всегда была с ним. В доме состоялось безмолвное общее согласие, что Анатолий Николаевич — Надин. Но никто в этом не был убеждён так глубоко, горячо и даже заносчиво, как Надя. Словно ей было теперь досадно, почему она так долго скрывалась и не объявляла перед целым миром своих прав на сокровище. Многие приезжали навестить больного; на их недоумевающие взгляды и щепетильные намёки провинциально-светского этикета Надя отвечала такою смелою откровенностью поступков, что скандализировала всю шишовскую публику. Она была в строгом, возвышенном настроении библейской женщины, исполняющей своё призвание; перед нею были вопросы горя и счастия, жизни и смерти, — вопросы, говорившие прямо, с вечными основами духа человеческого, а её старались в эти торжественные минуты свести на детский базар уездной гостиной, в ничтожный мир булавочных сплетен, булавочных расчётов. Грозному вопросу: жить ли человеку или погибнуть — противопоставлялся вопрос: что будет говорить m-me Каншина на именинах Федосея Федосеича? Надя всегда презирала принципы салонной морали и с резкостью неиспорченной деревенской натуры выражала это презрение. Но теперь, охваченная вдохновением борьбы за спасение человека, в которого она положила все надежды и помыслы свои, она была гневна и беспощадна, как ветхозаветная пророчица. Людям, погружённым в омут пошлых формальностей и условных, бессердечных действий, со стороны не могло не казаться, что Надя компрометирует себя безвозвратно. Иногда это казалось даже её сёстрам, вообще мало разделявших предрассудки уездного общества, и они пытались, хотя осторожно, воздерживать немного Надю от её увлечения. Но это было не только бесполезно, и даже возбуждало со стороны Нади усиленный прилив упорства, словно она желала сделать вызов всем осуждавшим её, всем не понимавшим торжественной чистоты и святости её отношения к любимому человеку. Пять ночей Надя провела в комнате Суровцова на диване, почти рядом с его кроватью. Это встревожило даже Трофима Ивановича, который вообще никогда не вмешивался в поступки дочерей и доверял им безусловно. Но и его уговоры оставались тщетны. Надя с своей старой няней Сергеевной и с девчонкой Маришкой втроём ухаживали за больным и не позволяли никому другому подступать к нему ни днём, ни ночью. Эти пять дней извели Надю; она почти не ела, почти не спала, только пила. Три раза пытался Трофим Иванович вывести её из спальни Суровцова и три раза уходил ни с чем. С Надею было страшно говорить. Огонь сыпался из её глаз, из её уст. Никогда в своей жизни не видал Трофим Иванович, чтобы женщина говорила так и так делала. Ему казалось, что Надя сама в горячке, что она действует без сознания, в восторженном бреду. Он боялся противоречить ей, как боятся разбудить лунатика.

На шестой день Суровцов пришёл в себя и стал узнавать людей. Надя ушла из диванной и поместила свою постель в гостиной рядом с нею; но всё-таки целую ночь входила к нему, укрывала его, давала ему лекарства. Она не чувствовала ни стыда, ни стеснения бежать в белом ночном капотике к мужчине, лежавшему в постели. Её слишком наполнила страстная решимость спасти его и страх потерять его, чтобы оставалось место для пустых церемоний.

Надя всё бросила в это время: сад и хозяйство, — не только бросила, но совершенно забыла, словно их никогда и не было. Минуты своей жизни она считала по тем минутам, которые проходили от одного бреда Суровцова до другого, от одной ложки микстуры до другой. Доктор из Шишей приезжал ежедневно. Это был военный врач, очень обходительный молодой человек, мало веривший в свою науку, мало занимавшийся ею, но с рассудительной головою и с сердцем. Он не спорил своими лекарствами с организмом, возбуждённым горячкою, а прохлаждал его по возможности безвредно и всё внимание обратил на правильное срастание перелома, который он сумел ловко вправить в плотную гипсовую повязку. Молодое тело, полное соков жизни, работало с неудержимою энергиею, и срастанье ноги шло так быстро, что удивляло самого врача. Когда горячка прекратилась, больной чувствовал только глухой лом в костях; обжоги гораздо более тревожили его, чем сломанная нога. Доктор вообще относился сочувственно к больному и хлопотал от души об его выздоровлении; но участие Нади придавало его хлопотам особое одушевление. Молодая девушка, увлечённо отдавшаяся уходу за больным, восхитила впечатлительного доктора. Никогда в своей врачебной практике не встречал он такой преданности делу. В ней столько серьёзности, глубины, простоты и задушевности. А терпенье, а воля! Но главное, эти глаза, не то глаза ребёнка, не то лермонтовской Тамары. выслушивая с мнимым вниманием пульс больного, простодушный доктор гораздо явственнее чувствовал дыхание взволнованной молодой груди, над ним нагнувшейся, чем биение пульса Суровцова. Много раз в беспокойные часы ночного бдения его руки сталкивались с горячими руками Нади, его плечо касалось её плеч. В увлечении работой Надя никогда этого не замечала и ничего не избегала. Она видела лекарства, видела руку, перевязывающую рану, но доктор, как человек, в эти минуты не существовал для неё. Если бы её спросили, какие у него глаза, есть ли у него бакенбарды, во что он одет, красив ли он, дурен ли он, — она ничего бы не ответила, потому что действительно не видела его, хотя постоянно на него смотрела. Но бедный доктор, не знавший хорошо характера Нади и не угадавший вполне смысла события, позволил себе думать, что не всегда без намерения пальчики Нади сжимали его руку. У него подирал мороз по коже и делалась нервная лихорадка, когда Надя, поднявшись с постели во всём жару тревожного сна, в соблазнительной простоте ночной одежды приближалась к кровати больного и случайно касалась его лица прядями своих густых тёмных волос, выбившихся из-под белого чепчика. Зато доктор выходил из себя, чтобы Надя была довольна, чтобы больному было легче; он мчался к нему во всякий час, во всякую погоду. Увидеть скорее строгую и повелительную красавицу для него казалось наслаждением.

Радости Нади не было конца, когда миновал кризис горячки и когда стало ясно, что нога срослась совершенно правильно, без всяких последствий. Надя не была способна на неясные томления духа. Её понятно было только глубокое острое горе и такая же глубокая острая радость. От одного она перешла к другому со всею резкостью своей натуры. Она призвала Панфила в девичью, когда так никого не было, и с рыданьем счастья повисла у него на шее.

— Панфилушка, голубчик ты мой, спаситель… я никогда тебя не забуду… всё… всё… я тебе сделаю… помни это.

Старый Панфил плакал и улыбался от смущенья и не мог сказать ни слова в ответ. Так изумила его выходка барышни.

У Коптевых была небольшая земля, доставшаяся от матери. Наде приходилось из неё всего пятьдесят десятин. Она подарила десять десятин Панфилу, десять десятин Василью. Как ни восставал против этого Трофим Иванович, как ни бранил Надю, ничего не мог сделать. Теперь она не сердилась, только смеялась и целовала его; но, смеясь и целуя, она настояла на своём. Возможность осчастливить людей, которые спасли ей её счастие, восхищало её бесконечно.

С Анатолием она уже не решалась проводить ночи; теперь она спала спокойным, безмятежным детским сном в своей постельке, и её здоровье, её красота быстро возвращались. Зато целый день до полуночи Надя не отходила от постели Анатолия. Теперь всё недавнее прошлое, эти муки сердца, эти волнения бессонных ночей, жаркий страх, жгучая надежда, — всё стало источником глубокой радости. Подробности, казалось, незамеченные прежде и безразличные, теперь всплыли на сердце и окрасились пурпуром счастия, как всё кругом. Не раз Суровцов в бреду болезни называл её Надею, говорил ей «ты». Это «ты», эта «Надя» теперь расцвели в её душе как драгоценные, только что распустившиеся цветы. С неизъяснимым наслаждением любовалась она ими, своим внутренним чувством, оберегая от всех их тайну.