Чернозёмные поля — страница 128 из 181

— Я не верю ни в какие пророчества, — с трудом выговорила Лида. — И удивляюсь вашей дерзости…

— Помилуйте, тут дело вовсе не о дерзости, и не о любезничанье… Из-за чего буду я говорить дерзости? Ребёнок я, что ли? Вы, кажется, знаете меня настолько. Дело идёт о всей вашей жизни, а не о форме моих слов, какова бы она ни была. Овчинников глуп, гадок, вы это хорошо знаете. Разве есть на свете женщина, которой он может понравиться? А у вас столько изящного вкуса, столько живых потребностей…

— По крайней мере не смейте оскорблять тех, кто не может отвечать вам! — со слезами произнесла Лида. — Вы можете забыть, что вы в гостиной, но не должны забывать, что вы говорите с девушкой… о том… кого она избрала… Вы должны пощадить её самолюбие… если приличия для вас не существует.

— Право, Лидия Николаевна, я говорю не для оскорбленья, а чтобы яснее высказать свою мысль, — возразил Суровцов более мягким голосом. — Успокойтесь, пожалуйста; я решительно не охотник ругаться, даже и на дворе, не только в гостиной. И если я немного резко отозвался об Овчинникове, то потому, что не хотел ослаблять своего приговора. Он действительно очень плох головою… Вы, я думаю, сами заметили это давно. И характер его пустой, и привычки очень дурные, для семейной жизни положительно невозможные. Наконец, он просто развалина…

— Вы всё кончили? — сухо спросила Лида. Сердце её было раздавлено, грудь надрывалась сдержанными рыданиями.

— Что ж ещё больше? — сказал в раздумье Суровцов. — Человек должен пособлять человеку. Вы идёте, зажмурясь, в пропасть, я это вижу; должен ли я взять вас за руку и остановить? Как вы думаете?

— О, я такая дурочка, что ничего не могу думать. Вы великий учёный и философ. Вы уж думайте за нас за всех.

— Да, признаюсь, есть над чем философствовать, — говорил словно сам себе Суровцов, грустно покачивая головою. — Последний работник ищёт себе в подруги жизни свежую силу. Он дозволяет себе роскошь красивой молодой жены, не имея обеспеченного куска, не имея угла, где спать… А мы, с нашими барскими хоромами, с нашими каретами, щеголяющие в бархате и кружевах, — мы требуем изящества и роскоши во всём, кроме своей жены, кроме своего мужа. Были бы обои красивы, была бы мебель обита свежим, а что с нами на всю жизнь соединяется какой-нибудь урод с идиотским мозгом — это что за беда! За грязную тряпку не схватимся рукою, как можно! А отдать всю себя, своё тело, свою душу в законную власть какой-нибудь физической и нравственной гадине — это другое дело. Под фраком ничего не видно…

— Анатолий Николаевич! Оставите ли вы меня? За что вы меня мучите? — разразилась слезами Лида. — Кто дал вам право мучить меня? Разве вы мне отец, разве вы мне брат? Ваши укоры бесполезны теперь! Вчера я дала слово…

— А! вы уж дали слово…

— Да… я дала слово… и об этом знает весь город. Предупреждали бы раньше.

— Слово всегда остаётся словом, Лидия Николаевна. Зато и дело всегда останется делом, если его сделаете раз. Подумайте хорошенько, что ждёт вас; перестаньте хоть на один час быть крутогорской барышней. Вы женщина прежде всего, вы человек. Вы собираетесь сделаться женою, матерью. Чтобы быть женою, надо любить. На за деньги полюбить нельзя… А того, кто осквернит вас, кто будет источником гибели детей ваших, — того вы любить не можете. Вы будете проклинать его, ненавидеть. Подумайте вы об этом… Отдаться человеку, которого презираешь, — это глубочайший разврат. Спасите себя… Ведь на одном обмане остановиться нельзя, Лидия Николаевна. Один обман втянет в целую систему обманов. Вы теперь обманываете себя, потом вы обманете мужа, потом обманете и того, для кого обманули мужа… Это роковой закон. Он ведёт в пропасть. Не вы первая очутитесь в ней. Вот вам моё последнее слово.

— Вы дворянин, вы считаете себя благородным человеком, и вы даёте мне совет — отказаться от своего обещания. Вы убеждаете меня сделать бесчестный поступок, — плакала Лида. — Могу ли я верить вам после этого?

— Я всё сказал, Лидия Николаевна, — строгим голосом ответил Суровцов. — Вы знаете меня за честного человека и должны верить, что всё, что я сказал — правда. Теперь ваша судьбы зависит от вас. Вы знаете вперёд, что ждёт вас, и если идёте навстречу, значит, вам самим хочется этого. Отговариваться неведением и пенять на других вы уже не можете. Если вы сделаете преступление против себя, то вы сделаете его обдуманно, сознательно. Позвольте пожелать вам доброй ночи и честного решения. Подумайте хорошенько, не закрывайте глаз. Не дайте упасть себе ниже животного. Зверь и птица, и те любят искренно, без продажи…

Лида поднялась с кресла с глазами, метавшими огонь. Последнее неловкое выражение Суровцова кольнуло её особенно больно.

— Что же делать? — задыхаясь проговорила она, силясь презрительно улыбнуться. — Не всем же на свете быть Paul et Virginie… Вы с вашей Надей можете услаждать себя, сколько хотите, этими добродетельными теориями, а уж меня грешную потрудитесь оставить в покое. Мне так захотелось вдруг спать… Я не смею удерживать вас.

Суровцов ушёл от Обуховых почти так же расстроенный, как сам Лида. Его бесконечно огорчало это легкомыслие и пустота души, с которыми девушка, по-видимому, неглупая, отнеслась к его человеческой попытке удержать её от гибельного шага.

«Нет, эта лёгкая тина приличия и светских принципов хуже самой опасной пучины, — думалось ему. — Она выворачивает человека наизнанку; она шиньон принимает за мозг, а галстух за душу. Этот народ даже постигнуть не может, что могут существовать у человека другие интересы, кроме личного расчёта или злорадства. В Крутогорске невозможен бы был ни Галилейский учитель, ни Пётр Амьенский…»

Губернский скандал

Странное состояние овладело организмом Лиды, когда после всех тревог и неожиданностей этого знаменательного дня поздно ночью она пришла раздеться в свою комнату. Татьяна Сергеевна уже спала глубоким, спокойным сном за ширмами, и её разговор, против обыкновения, не развлекал Лиду от осадивших её мыслей. Каншин с своею шубою, Овчинников с своим предложением, репетиция спектакля, всё множество лиц, мелькавших в последние дни перед Лидою, — всё дочиста стёрлось из её памяти; около неё стоял во всём блеске только один образ молодого брюнета с дерзкими и страстными глазами. На шейке Лиды до сих пор горели горячие поцелуи, и около стана её всё ещё змеёю обвивалась сильная рука. Лида бросилась в постель и затушила свечу с судорожною поспешностью, словно она торопилась отдаться непривычным сладким мечтам, которые теснились в её груди, возбуждённой долгою бессонницей. Лида с удивлением, почти с испугом убедилась, что она больше не сердится на Нарежного. Напротив того, она с медленным наслаждением старалась воскресить в своём ощущении все подробности неожиданного катанья по льду, всякое слово, всякий взгляд удалого юноши. Его смелое молодое лицо глядело на неё сквозь темноту ночи с выражением чего-то жадного и требовательного. И в ответ ему во всём существе Лиды поднимались и ходили, и просились навстречу жгучие необъяснимые желания. Тяжело и сладко замирала грудь Лиды в этих страстных грёзах. Рука, обвившая её стан, чувствовалась всё осязательнее, всё теснее… становилась всё необходимее. Лида готова была звать её сквозь чёрную ночь томными запёкшимися губками, которые шептали что-то. Ей казалось, что она не одна, что на нежном пуху её подушек, под её жарким одеялом, здесь, рядом с нею, дышит кто-то другой, незримый, но желанный. Лида ощущала с нервным беспокойством прикосновение самой себя. Трепещущая кровью и силою упругая полнота её собственного молодого тела опьяняла её томительным зноем. Рот её широко раскрылся, и она лежала, опрокинувшись косою на кровать, уставив в тёмную пустоту неподвижно смотревшие глаза, сбив простыни, сбросив на пол одеяло и порядком разметавшись. Ей хотелось что-то схватить, обнять… Но она не знала что, и в безысходной досаде комкала горячие подушки.

До зари промучилась Лида в томительной бессоннице. Сквозь чад грёз с холодящим ужасом вспомнила она вечернюю сцену с Овчинниковым, вспомнила его лягушечью, мягкую и влажную руку, угреватое беззлобное лицо, длинное, как дыня, всю его жалкую бабью фигуру, беспомощно раскисшую от одного её прикосновения… «Вот кто будет делить со мною дни и ночи! — молнией мелькнуло в сердце Лиды, — вот кого должна я ждать, должна ласкать… ласкать… никогда!»

Ей никогда не было так невыносимо больно, так стыдно на душе, как в эту минуту. «Что делаю я? Что сделала я? — шептал оскорблённый внутренний голос. — Время ещё не ушло; разве не случается, что дают слово, и потом отказываются… Ведь мужчины так часто надувают… ещё никто в городе не успел узнать; если утром послать письмо, наверное. не будет поздно».

Фигура молодого инженера заслонила в воспалённом воображении Лиды отвратительный образ, её возмущавший, и она ещё нетерпеливее, ещё горячее развивала мелькнувший в голове её план.

«Мама говорит, что Нарежный беден. Un hoberau sans sous ni malle, выразилась она; голод женится на жажде, — но неужели мы так бедны; я не верю этому. У нас же именье большое, мы же живём чем-нибудь, и в Петербурге жили, меня воспитывали… и теперь всё покупаем, нанимаем Алёше учителей. Нет, это мама нарочно скрывает от меня, чтобы я не очень думала о своём богатстве, чтобы я выходила за Овчинникова. А сам Нарежный? Верно же и он что-нибудь имеет? Говорят, все инженеры получают огромное жалованье, наживаются ужасно. Положим, он ещё молодой, только что вышел из корпуса. Я непременно спрошу его. Разве уж так много нужно для того, чтобы жить весело? Ведь живут же другие… О, как бы мы счастливы были с ним! Мы непременно сейчас же бы поехали в Петербург. Он там всё знает, все уголки… Мы нашли бы маленькую хорошенькую квартирку, каких-нибудь пять комнаток, отлично бы убрали её цветами, коврами… Мы жили бы с ним, как два кадета, всегда вместе. Вместе бы ездили в санках, обнявшись, по льду за город… Он рассказывал, какие прекрасные парки на островах… Летом бы в эти парки, бродили бы там, болтали… совершенно, совершенно одни, чтоб ни одной души не было… Ах, какая у нас была бы спальня! Как бы он любил меня… как бы я его любила… Он совсем не похож на больших, хотя он такой высокий. А какой он сильный… Как больно от то