Суровцов окаменел от испуга, остановившись на пороге.
Около самого камина лежала, опрокинувшись на затылок, Мари. Мёртвое лицо её проступило свинцовою синевой, и из незаметной ранки черепа лилась, не прерываясь, густая, липкая струйка крови, в которой мокли сбившиеся космы её распущенных белокурых волос. Босой лакей Павел в одной рубашке и Ганька, такая же босая и простоволосая, трясясь всем телом и охая, жались около трупа. Протасьев лежал на ковре, припав лицом к дивану, и глухо стонал.
— Что вы наделали? Это вы убили её? — в невольном ужасе воскликнул Суровцов.
Протасьев оторвал от дивана меловое лицо, искажённое отчаянием.
— Анатолий Николаевич! Кроме вас, никто не знает… помогите мне, — прошептал он. — Я не виноват. Клянусь всем на свете. Я только оттолкнул её! Я никогда не думал, что это может случиться! Не губите меня. Её всё равно не воротишь. Я отдам её родным всё, что остаётся у меня. У меня ещё есть пять тысяч. Я вам их передам, если не верите. Только помогите мне скрыть труп. Спасите меня от каторги. На них я надеюсь, как на себя. Они не выдадут.
— Не смейте предлагать мне этого, — с негодованием сказал Суровцов. — Я не имею ничего общего ни с вами, ни с вашими распутными затеями. Никогда я не буду вашим соучастником. Спасайте себя, как умеете.
— Вы хотите довести меня до последней крайности, — прошептал Протасьев, вскакивая на ноги и кидаясь, как потерянный, к двери кабинета. — Вы затеваете опасную игру. Вы знаете, что мне теперь нет иного выхода. Мне всё равно пропадать. Павел, затвори дверь, встань возле. Слышите, Суровцов, мне невозможно выпустить вас отсюда, как соглядатая, как доносчика. Поймите моё положение. Невозможно! Дайте мне слово, что…
— Вы обезумели от страха! — презрительно отвечал Суровцов. — Что вы городите? Ведь это не сцена романа, очнитесь!
— Дайте мне слово, что вы никому не скажет в продолжение недели. Я успею уехать за границу. Я возьму их с собою. Я обогащу их там. Не вынуждайте меня к отчаянному поступку. Моя шкура дорога мне. Я решусь на всё. Вы заставляете меня решиться на всё. Суровцов, прошу вас. Дайте мне слово. Помогите мне скрыть следы только на время, на несколько дней. Ведь не убийца же я, в самом деле. Вы хорошо знаете, что я не способен быть убийцею. Разве справедливо отвечать головою за несчастный случай? Ведь это и с вами может случиться.
— Это может случиться только с Протасьевым! — сказал Суровцов, с отвращением глядя на обезумевшее лицо старого фата. — Вы шли к этому и до этого дошли. Оставьте меня в покое. Вы не напугаете меня и не упросите. Посторонитесь, говорят вам. Разделывайтесь за ваши дела, как сами знаете. Я не считаю себя обязанным доносить на вас, но я ничего не скрою, если спросят.
От оттолкнул Павла, бессознательно торчавшего у запертой двери. и вышел, чтобы приказать закладывать лошадей.
«Человек должен быть как дуб, — говорил сам себе Суровцов, проезжая пустые белые поля. — Он должен врасти в землю не одним корнем, а десятками. Пропал один, перебили его, засох он — на других держится, другими кормится. И век его не повалит буря. Беда человеку, которого вся жизнь в одном вкусе, в одном деле. Подорвёт судьба эту опору — и в прах разбивается человек. Нет ему спасения. Глубоки бывают эти натуры. но бедны они житейскою силою! Их мир — мир фантазии. Грешный свет не для них. Он требует прочных устоев, выносливости, силы, борьбы. А во имя чего будешь бороться, когда разрушена единственная цель стремлений, когда потух огонь, одушевляющий на борьбу? Я человек общественных помыслов; они сидят у меня под сердцем, они наполняют мою голову. Я плаваю в них с увлечением, как в морской волне. Я люблю людей, мир и хочу работать для него. Но меня на каждом шагу бьёт действительность; вот этакие земские собрания да интриги разных уездных людишек вроде Каншиных, Мямлей. Дьяковых, Волковых, минутами убивают веру в возможность общественной деятельности, леденят общественный помысел, а главное, как ни будь силён духом, как ни будь независим в своём общественном стремлении от мира этих пошляков, они просто-напросто могут выкинуть тебя из всякого общественного дела, и не нынче-завтра, конечно, выкинут. Что станешь делать, подрезанный в корне, если этот корень один? Как я рад за себя, как я благодарю судьбу, что она меня выковала «старикашкой-неваляшкой»! Куда б ни опрокинули меня, всегда поднимусь; пошатаюсь, пошатаюсь и опять на ногах, опять смотрю прямо; мне иногда кажется, что меня ничем не проймёшь; как бы мало ни оставили мне, с меня всё-таки будет довольно. Разве только здоровье. Отними его — пропаду, пожалуй. А то ничто меня не пугает. Уж одна природа, эта вечно могучая, вечно зовущая к жизни, вечно прекрасная моя мать! Она одна даст мне радость и удовлетворение во всех обстоятельствах, и этого никто от меня не отнимет. Я не требую непременно Италии и весны; мне так по сердцу шишовское поле с метелью, по сердцу осенний дождь в деревне, по сердцу, одним словом, вся природа без изъятия, без выбора.
Вот теперь, например, надо сказать откровенно, мой общественный корень не на шутку придавлен. Мне было больно, горько, обидно, таиться нечего; выехал в поле, вздохнул своим деревенским воздухом — опять стало хорошо. И Протасьев с развратным вертепом, и убитая авантюристка, и все исчадия городской испорченности, — всё исчезло из сердца. Опять там начинает теплиться та свежая розовая заря, которая наполняла меня в последнее время. Это Надина заря. Это она приближается».
В художнической голове Суровцова сама собой нарисовалась при этом сравнении строгая грация флаксмановских фигур, иллюстрирующих Илиаду, и вспомнился торжественный стих Гомера:
Вышла из мрака златая, с перстами пурпурными, Эос…
«Да, это она, моя Эос, моё надвигающееся будущее, несущее мне свет и жизнь. Такая же нежная, тихая, молодая и свежая заря. Да, мир моего сердца — хороший мир, в нём нельзя не воскреснуть от всяких разочарований, от общественных, от научных, от хозяйственных. Если не даётся другое счастие, возьму одно домашнее счастие. Укреплюсь в нём, как в редуте, а к нему всё придёт. Стоит только подождать терпеливо. Ведь колесо не перестаёт вертеться, не перестаёт выкидывать человеку его жеребья. Не одни же там чёрные, и белые попадаются! Всё дело во времени, в уменье отсиживаться; я знаю, что отсижусь; с Надей я ото всего отсижусь. Потерпим, сколько придётся, и дождёмся-таки праздника на нашей улице».
Такие бодрые думы стояли на сердце Суровцова в то время, как он, закутанный в две шубы, увязанный кушаками и шарфами, с огромных медвежьих сапогах, проезжал рано утром бесприютные снеговые поля, отделявшие его от родного гнезда. Метель, поднявшаяся около полуночи. бушевала и теперь; она занесла все дороги, все следы; никакого признака жилья не было на пути многие вёрсты; безграничное поле с холмами и яругами метель уравняла в одно сплошное белое море, покрытое, будто застывшею зыбью, взмётами снега всё в одну и в одну сторону. Воровские зловещие дымки, хорошо знакомые деревенскому путнику, безостановочно ползли по этой волнистой равнине, неисчислимые, неиссякаемые, будто полчища пресмыкающихся духов, враждебных человеку, из тумана горизонтов, из яруг, насыпанных вровень с краями, со всякого бугорка, со всякой борозды поля, нещадно гонимые ветром, неслышно засыпая последние сомнительные следы дорог, забивая залпами острой морозной пыли ноздри, глаза и уши лошадей, насыпая эту ядовитую пыль за воротник и за пазуху Суровцова, заклеивая ему всё лицо с той стороны, с которой они двигались; казалось, вся зимняя пустыня курилась и целиком уходила из-под ног. Глухой, будто далёкий гул стоял в молочном густом воздухе, и на фоне этого гула вьюги слышался немолчный сухой шелест снеговой пыли, словно шорох быстро ползущих бесчисленных змей. Это гуляла позёмка.
Возвращение
Надя поднялась, по обычаю, рано утром этого дня. Она стояла в кухне вместе с ключницею Лямихой и держала с нею одушевлённый совет. Лямиха сама прибежала сегодня, запыхавшись, в девичью, чтобы объявить Наде их общую радость: шептуниха села на яйца.
Наде до сих пор не удавалось развести шептунов; у неё были и королишки, и цесарки, и павлины, но шептуны не шли в руку. В прошлом году у неё околело шесть шептуних и один отличный шептун, купленный в Прилепах у Силая Кузьмича. И Лямиха, и Надя были в отчаянии; что ни делали они, ничто не удалось. Весной три шептунихи и снесли было яйца, но ни одна не села на них; ушли в ров, в крапиву и высидели шептунят, но собаки передушили их прежде, чем Лямиха с птичницей разыскали их убежище. У Нади осталась всего одна шептуниха. Надя перетащила эту последнюю надежду в кухню под загнёток и стала ежедневно бегать к ней, несмотря на решительное сопротивление старого повара Михайлы, который разводил в кухне, на даровых тараканах, соловьёв, перепелов, щеглов и чижей, но никак не мог примириться с мыслию, чтобы на господской кухне было пристойно держать, словно в мужицкой избе, кур или уток. Михайло и теперь глядел на Надю с нескрываемым укором, неодобрительно покачивая гладко остриженною седою головою и машинально перенимая из руки в руку кусок сдобного теста, из которого он хотел катать на выпачканном мукою столе горячие калачики к чаю.
Но Надя и Лямиха так были увлечены, что не замечали ничего.
Грузная шептуниха, важно рассевшаяся в плетушке, набитой сеном, глупо смотрела то вправо на Надю, то влево на Лямиху, не трогаясь с прикрытых ею горячих яиц.
— Знаете, барышня, я уж по ней потрафила, — храбро говорила Лямиха, упоённая победою. — Теперь шабаш! Не отвертится у меня от яичек.
— Да ты как же её? — спрашивала рассеянно Надя, вся поглощённая величественно восседавшею родильницею.
— А я вас, барышня, научу, — хитро улыбалась Лямиха, понижая голос. — Её только чтоб рукой не трогать; где снесла, там и оставь, а тронешь хоть пальчиком — сейчас и пошла прочь, сейчас другие занесёт. Я уж как за глазком своим за ней третий день хожу; вижу — нестись собралась, ну, думаю, как уйдёт куда! Уж и Михайла Васильевича просила присмотреть, и от этих шлюх, от девок, и Боже мой, как стерегла. Ведь и беспутный народ! Ей яйцо ухватить нешто долго? Нет, слава-таки Богу, уберегла. Теперь у нас, барышня милая, пойдёт завод… не сглазить бы.